Проза

Записки нетрезвого человека

Все с ума посходивши. Все с ума посходивши. Все с ума посходивши. Все посходивши с ума. Проба пера.

Рыба теперь гниет не только с головы, но и с хвоста.

Все больше вампиров, все меньше доноров, нехватка крови.

Любящие люди сосут нас больше, чем остальные. За это и любят.

Прежде Россия славилась пушниной, лесом и бабами. Теперь бабы стали деловые, волевые. Прежде, когда становилось постыло, все могла заменить одна женщина. Теперь эту одну найти невозможно. Может быть, потому, что глаз пригляделся, чувства притупились, бдительность ослабла. Если мелькнет такая, ты ее и заметить не успеешь.

Да и мужики. Тех, кто не мог жениться (война), сменили те, кто не хочет жениться. Еще чего, взваливать на себя? Хватит и без того.

У интеллигенции вместо идей и страстей — сплетни. Называется информация.

В искусстве размножились дегустаторы. Этак, язычком: Ц… Ц… устарело это, сейчас нужно вот что… Прежде сверху указывали, каким и только каким должно быть искусство. Теперь прогре-ссивные дегустаторы решают, каким и только каким оно должно быть. Одноместный трамвай.

Сейчас, например, надо, чтобы было страшно. В черных машинах, в бежевых дубленках приезжают посмотреть спектакль из жизни коммунальных квартир, из жизни насекомых.

Правда, война была все же страшней, чем даже такой театр.

Время — само время насколько стало умней! Так высветило нашу глупость. И в мыслях и в разговорах стало возможно все. Почти. Только понимаем мы теперь еще больше, чем…

Для нас, учеников тридцать третьей школы роно на Первой Мещанской, предвоенные годы были безоблачны. Было уже ясно, что мировая революция не за горами, хотя немного и удивляло, что это там рабочий класс медлит.

Как хорошо однажды понять, что ты — человек прошлого. Знакомые думают, что они знают тебя, а на самом деле они помнят тебя. Женщины прошлого красивы, деревья прошлого густы. Переулки прошлого, праздники прошлого, дожди прошлого, книжки прошлого… Стать человеком прошлого в старости поздно, когда ничего нет в настоящем, то и прошлое не поможет. Но сейчас, когда можно еще жить настоящим, хорошо бы не зависеть от него. Да и от прошлого можно не зависеть. Каким я его вспомню, таким оно и вспомнится.

Когда мы влюблялись, не казалось ли нам, что это — на всю жизнь? Сколько раз мы ошиба-лись в этом. Когда мы переходили на новую работу, не радовались ли мы обилию новых людей, новой жизни, непохожей на прежнюю? А когда мы привыкали к этим людям, как разочаровывались. Сначала в этом человеке, затем в том, как стали безразличны многие, а другие остались такими же незнакомыми, как прежде. И только несколько человек, а когда мы немолоды — один или двое, оставались нам друзьями. Так мало…

Сын спросил: «У тебя так бывает? Вот ты знаешь, впереди будет что-то хорошее. А что хорошее — никак не вспомнить. Но что-то хорошее будет». Было у меня так, было. Очень давно. Теперь же наоборот: знаю, что впереди что-то плохое. А что именно, точно не знаю.

Началось с того, что однажды утром, когда, как обычно, одолевали черные мысли, я, чтобы снять напряжение, принял рюмашку-другую. Что неожиданно толкнуло меня к пишущей машинке. И вот, стал выстукивать отдельные соображения и воспоминания. С тех пор и пишу это преимущественно в нетрезвом состоянии.

Дело в том, что в состоянии трезвом, я то и дело поступаю глупо и пишу так, что потом стыдно, но уже поздно. Правда, как могу, я маскирую эту присущую глупость, усвоив грамотную фразеологию с причастными и деепричастными оборотами и так далее.

Почемучки

Почему

наши войска оказались в Венгрии, а не венгерские у нас?

Почему

наши войска оказались в Чехословакии, а не чехословацкие у нас?

Почему

наши войска оказались в Афганистане, а не афганские у нас?

Почему

наши войска оказались в Эстонии, Латвии, Литве, а не их войска у нас?

Почему

они добровольно присоединились к нам, а не мы к ним?

 

Как могли уцелеть невидимые нити, привязавшие мое сердце к этой стране?

Когда я попал в госпиталь, на спинку койки был намотан провод с едва слышным радионауш-ником. Превозмогая свое плачевное состояние, я прижимал его к уху и слушал нечто, напоми-навшее музыку. Я не слышал ее с начала войны, забыл, что она существует. Звуки музыкальных инструментов еле-еле складывались в мелодию. Но она была, где-то там, существовала!

Теперь музыка со всех сторон — по телевидению, по радио — не слышу, нет ее нигде.

Раньше падал духом с высоких мест. Взбирался на них долго, а падал легко и ненадолго. Теперь же особенно высоко не взбираюсь. К чему? Все равно падать. И сами-то по себе эти вершины, откуда я теперь падаю духом, прежде служили теми местами, куда я падал духом сверху.

Из-за чего только не мучился! Из-за того, что обидел — нечаянно, и не думал. Из-за того, что опоздал, из-за того, что поступил глупо. Из-за женщин, порядочных и непорядочных, из-за порядочных больше. Из-за друзей, близких и не очень. Из-за близких больше. Никогда не мучился только из-за одного: из-за того, что мучаюсь понапрасну. А жизнь между тем идет, проходит…

Еще один день рождения. В детстве поздравляли старшие, и твоя жизнь становилась для тебя значительной, праздничной… Старших нет. А поздравления младших не поднимают тебя, как прежде, в собственных глазах…

…Небезопасное тяготение к спиртному у меня, как и у многих ровесников, отчасти появилось еще на фронте, с так называемых фронтовых ста грамм, тем более что, как правило, их доставляли нам на то количество личного состава, которое было до потерь, так что могло получиться вплоть до пятисот на рядового. Но теперь мой знакомый, бывший алкоголик, сказал, что я уже не сопьюсь, потому что не позволят возраст и состояние организма, он будет сопротивляться.

Беда в том, что я, когда не выпью, — не человек. То есть вялый, скованный, малоинтересный. Если же немного приму, то становлюсь раскованным, с чувством юмора и любовью к рядом сидящей женщине. Тогда мне и со случайными людьми хорошо и им со мной хорошо.

Мы дети стольких грехов, что надо научиться хоть что-то прощать самим себе.

Всему придумывается хорошее объяснение. Только ненадолго. Придумалось, успокоило и — исчезло.

Понял слово испытание. Это значит: послано испытание — совершу грех или нет.

Не могу объяснить, да не могу уже и почувствовать, как я еще в школе полюбил театр. Теперь уже мало кто любит. А это было еще тогда, когда: как снег был бел, как реки чисты, как небо в этих реках сине, валютные специалисты носили доллары в торгсины, а по небу аэропланы, а по земле автомобили, а пионеры в барабаны, а диверсантов посадили, а ввысь строительные краны, а вглубь большие котлованы, а мы, — чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор, нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор.

Из пионеров меня исключали красиво. Перед строем нескольких пионерских лагерей. Стар-ший пионервожатый произнес искреннюю горячую речь. Еще большее впечатление произвело на всех окружающих выступление начальника базы, человека уже немолодого.

— Мы таких расстреливали в девятнадцатом году! — исступленно гремел он.

Я был виноват в том, что над своей койкой приколол открытку с фотографией любимого артиста Качалова (в роли Пер Баста из пьесы «У жизни в лапах»). Почему я приколол эту открытку, а не Ворошилова или Буденного? Против чего я? Что я хочу этим сказать?

В юности многие не случайно бросают институт, уезжают в дальние места — жизнь видится огромной, существовать до самого конца только этим, только здесь — страшно, дико. Лишь много лет спустя станет понятно, что это и здесь может наполнить жизнь целиком.

Будучи уверен, что театральных способностей у меня нет, я все же подал заявление на театроведческий факультет. И — вот это да! — меня приняли! А через месяц пришла повестка в армию, в тридцать девятом году начали брать студентов.

Я должен был явиться на призывной пункт. Через пять дней. Я относился к этому равнодушно и даже с интересом. Что делать с собой, я в то время не знал, пускай делают со мной что захотят, хотя бы ТАМ. К тому же так вышло, что ничего дорогого здесь, на «гражданке», я не оставлял. Как вдруг по телефону позвонила незнакомая девушка, которая про меня от кого-то все знала. (Потом выяснилось — от бывшего одноклассника.) В общем, телефонный розыгрыш. Но говорила хорошо, умно. И голос. Долгий разговор был. И вдруг она предлагает встретиться. И тут я, не смейтесь, испугался. Мне представилась девушка прекрасная и вся в белом, а я как раз через пять дней ухожу в армию, и не судьба ли устроила так, чтобы уходить было тяжело, так наказала меня судьба.

Сказал ей об этом. Но она?

— Что вы, я такое маленькое, серенькое…

Встретились — я сразу успокоился. Правда, маленькая, серенькая. Но пять дней по улицам погуляли.

И вот, сидим в грузовых машинах, еще не стриженные. Женщины кругом плачут, а она смотрит снизу и говорит:

— Видишь, какая я у тебя бесчувственная… — И запнулась. Моторы уже тарахтят, плохо слышно.

— Что ты сказала, не понял?

— Я сказала: видишь, какая у тебя будет бесчувственная жена?

Вот это да. Машины тронулись, она побежала вслед. Потом мотор, что ли, заглох, останови-лись. И она поодаль остановилась, прислонилась к водосточной трубе. Опять поехали — она опять побежала. Потом отстала. В войну переписывались — все с кем-нибудь переписывались. Когда попал в госпиталь, она приехала. Нянечка нас пожалела, дала обед на двоих, на кухне.

А после войны и правда поженились. Долго жили трудно. Но теперь ничего. Я уже не молод. И она не молода. Я часто устаю. Она болеет. Посмотришь отсюда назад — как коротко было все, как просто…

Безвыходных положений нет. Если трудно вместе — можно разойтись. Если, напротив, конфликт на работе — можно найти другую, похуже. Если плохо в этом городе — можно уехать в другой, поменьше. Если больше невмоготу жить можно перестать. Это случалось, и не раз, и с более достойными. Умерли все: Эйнштейн и Эйзенштейн, Гомер и Флобер, Фарадей и Фет… Безвыходных положений нет.

Нашу часть повезли за Москву и разместили в гигантской кирпичной казарме. В первое же воскресенье получил от моей девушки письмо, что она приедет ко мне, и чтобы я пришел ее встречать.

Я пошел. Увольнительных нам еще не давали.

На дороге, довольно людной, я встретил капитана Линькова. Черный человек с металлическим голосом.

— Товарищ боец, ваша увольнительная, — остановил он меня.

— Увольнительной у меня нет, но я договорился с девушкой, что встречу ее.

— А ну — в часть!

— Я не могу, товарищ капитан. Я обещал, что приду ее встретить. Наложите на меня любое взыскание, но — потом.

— Товарищ боец, я вам приказываю вернуться в часть.

Поодаль стали останавливаться прохожие, мне было неловко, что он так кричит.

— Товарищ боец! Станьте по команде «смирно»!

— Простите, товарищ капитан, — попросил я, — все-таки я пойду. Не надо кричать, неудобно.

Он схватился за кобуру. Тогда как раз вышел приказ Тимошенко, что за невыполнение приказа командир имеет право стрелять.

— Я пошел, товарищ капитан, — сказал я, страдая от мелодраматичности этой сцены. — Простите меня, пожалуйста.

Я пошел. Стрелять он не стал.

Несколько дней меня не водили на чистку лошадей и хорошо кормили. Где-то, видимо, решал-ся вопрос, что со мной делать. Но так ничего и не сделали, и я снова стал ходить на строевую подготовку и в конюшню.

Дедовщины тогда еще не было. Взамен было другое: как раз было узаконено правило, что командир за невыполнение приказа может рядового ударить по физиономии.

Была узаконена гауптвахта. Служили не два года, а три, а то и четыре, словом, до предстоящей войны. И так далее. Но тогда еще никто не кончал самоубийством, еще никто не подал примера, что ли…

Лицо нашего отделения определяли трое ребят с Горьковского автозавода. Зайцев — длинный, с приятным лицом, ловкий и мягкий в обхождении, Пестин очень смышленый красивый парень и Суродин — черный, цыганистый, он был страшно деликатен. Долгое время, когда я слышал слова «интеллигентный человек», я сразу представлял себе его.

В армии всё друг о друге понятно, никому ничего не скрыть. Особенно на фронте, там — чуть поприветливей повел себя с командиром, незаметно уклонился за счет другого, — значит, ты уклонился, может быть, от смерти, переложил кровь на другого. Склонность к этому угадывалась сразу. Появилось слово «денщик».

Армия делает человека обыкновенным, рядовым, я не лучше никого, такой же, как все, и все такие же, как я.

Однажды штатский лектор обратился к нашему политруку с просьбой выделить человека, который знает стихи Маяковского. Выделили меня. Я должен был иллюстрировать стихами его лекцию. Так в будний день я попал в город.

После лекции я сидел с увольнительной в кармане на садовой скамейке. Немного наискосок, на другой скамье сидела компания девушек. Они о чем-то договаривались, хихикая, потом одна пересекла дорожку и села рядом со мной. Что я начну к ней приставать — это было им ясно. Но в будний день я был безопасен. Я решил не унижаться, сидел, не глядя на девушку, и думал о том, что я — личность ничем не хуже их, что я люблю Достоевского и Пастернака, что у нас в школе были такие же девочки, перед которыми я не стал бы унижаться, и т. д. Независимо посидев так достаточное время, я решил посмотреть на нее. Это была школьница. Такой я не встречал в своей жизни и едва ли когда-нибудь встречу. Она была красивая, серьезная, умная, всё могла понять. Когда я потом рассказывал о ней в отделении, Суродин так ее назвал: «Звезда».

Я не смог подняться и уйти достойно. Я заговорил с ней и сказал, что понимаю, в чем дело, что она просто поспорила с девочками… Мы разговорились, подруги прошли мимо, позвали ее, но она махнула им рукой. А я говорил и говорил, я торопился, потому что до этого, мне казалось, я молчал всю жизнь. Она обещала прийти к казарме в воскресенье, но не пришла.

Однажды летом в воскресенье нас строем повели в Дом Красной Армии смотреть кино. Я отбился, чтобы полтора часа неполноправно бродить по городу. К концу сеанса я подошел к ДКА, чтобы незаметно просочиться в строй и вернуться в казарму. Когда открыли двери кинозала, солдаты-мальчишки выскакивали с радостными воплями.

— Что такое?

— Война! — кричали они. — Сейчас объявили. Война с Германией.

Война! Это значит — конец казарме, заграничные страны, и после победы — домой!

Мы шли строем, но пели, хохотали, и командиры нас не останавливали. Было смешно, что женщины у дверей и у ворот, глядя нам вслед, плакали.

Мы сидели в бетонированных дотах старой линии обороны под Полоцком. Ходили слухи, что Буденный уже взял Варшаву, Ворошилов подступает к Берлину*. Война вот-вот могла кончиться без нас. Мы требовали политрука, мы спрашивали, когда же, наконец! Немецкие самолеты тихо летели над нашими головами куда-то в тыл и там сбрасывали бомбы.

Вскоре нас подняли по тревоге и повели назад к Полоцку. Белый город стал красно-черной развалиной. Женщины с тяжелыми мешками, спотыкаясь, шли по городу. Я представил себе, как, согнувшись под мешком, по кирпичам бредет та девушка, Звезда. А ей пристало ходить только прямо, пощелкивая каблучками.

Через некоторое время нас повели обратно в доты. Это было первое окружение.

Наши винтовочки образца 1891/1930 гг. — против автоматов, «мессершмиттов», радиосвязи.

Тяготы войны я переносил терпеливо, как интеллигентный человек. Стыдился быть хуже кого-нибудь другого. Моя бодрость злила друзей. Меня ругнули, и я притих.

И верно, в эти первые месяцы самое уместное было молчать. В действующей армии очень мало разговаривали, отступали молчаливые люди.

* Видимо — от тогдашней песни: «Даешь Варшаву! Даешь Берлин! Мы врезалися в Крым!»

Мы придумывали, балдея и заходясь от этих разговоров, как обставить встречу после войны, если кто-нибудь из нас придет к другому домой. Ни слова не говоря! — к буфету, за бутылкой водки, которая специально стоит! и молча! — у порога! — по стакану! — Граненому!

Встречались, но — не так, проще, уже шла жизнь.

Была одна жизнь, я уже не знал, что делать с ней, и хотел другой жизни. И она началась — в армии, и была огромна, казалась бесконечной. Но вот и она кончилась, я уже думал, что и сам кончился вместе с ней. Но настала третья — и снова так огромна, и конец только-только еще начал проглядываться. И то — не ошибка ли?

Не отсюда ли, от ощущения бесконечности этой жизни, — вера в бессмертие? Может быть, эта вера — просто привычка жить?

Одна сторона любви была для нас как бы незаконной, несуществующей. После выпускного школьного вечера мы шли по улице и поспорили: кто первый возьмет девчонку под руку. Я собрался с духом и взял под руку самую толстую, всегда отстававшую в учебе. Я был уверен, что она начнет отбиваться, и будет смешно. Но она отбиваться не стала, а наоборот, потянула меня в переулок, завела в парадное своего дома. Девушка была неуемная, но предусмотрительная и хорошо знала, что можно, а чего нельзя. Тогда все девушки берегли свою девичью честь. Некоторые доберегли до конца.

Очевидно, чувство любви, которое может стать радостью существования, не отказывает себе в праве поиздеваться. Подурачит, поводит за нос, собьет с толку, заморочит, десять раз обманет, а потом уж перед кем искупит свои забавы, а перед кем и нет. Так и проживут — и думают, что все в порядке.

И снова морочит: вон идет девушка — золотоволосая, платье треплется на ветру, она трубит в трубу… А это она просто пьет из бутылки молоко, в обеденный перерыв идет из магазина. Ну и что, ведь могла бы идти прекрасная с трубой где-нибудь в другом месте, в другое время. А вот на вокзальной скамейке задумалась, печально склонила голову…

А приглядишься — лицо у нее одутловатое после портвейна: просто ей трудно поднять голову.

Через несколько лет после войны ко мне приехал друг по фронту. Сразу выпили из граненых стаканов, как раньше договаривались. Стали вспоминать о том о сем, как после ранения в легкое я не мог дышать и решил, что вот сыграл в ящик, и подумал: если бы мне дали прожить хоть один год, как много я успел бы за этот год сделать! Теперь-то я знал, чего стоит минута жизни!.. Это было смешно вспоминать, с тех пор прошло уже много лет. Но потом, когда приятель ушел, я начал подумывать на эту тему, и мне стало странно, что мысли, которые казались такими важными, теперь смешны. Да и смешны ли они? И что это со мной, и как я бестолково живу…

Нет, началось-то совсем не так. Были какие-то не до конца увядшие надежды. Едва меня демобилизовали, в обмотках еще, я пошел к желтенькому зданию Театрального института; по выданной некогда справке я имел официальное право вернуться на первый курс, с которого меня взяли в армию. Встречаю Евдокимова, его по зрению тогда не взяли. Уже кончает институт. Спрашиваю:

— Жень, я знаю, за войну потерял все, потерял память, никаких талантов. Воспользоваться мне этой формальной справкой или нет?

— Нет, Саша, — сказал он. — Не стоит.

Он был талантливый, я ему поверил.

Я решил пойти в Институт кинематографии.

Театр — это Шекспир, Островский, Гамсун, Чехов. А кино — это «Три танкиста», «Сердца четырех»… Попаду — хорошо. Не попаду — не страшно.

Перед экзаменом по специальности я досыта наелся хлеба (какой-то поддельный он был, сладкий). Задание было — написать рассказ, однако с непривычки к такому количеству хлеба я почти сразу почувствовал, что меня тошнит.

Преподаватель, который вел экзамен, обратился к поступающим:

— Что вы делаете, сразу пишете? Вот посмотрите на него. Он думает!

Думал же я о том, что меня тошнит.

Я успел написать около страницы, не подступив даже к началу задуманной фабулы. Пришлось отдать эту страничку и уйти.

Через несколько дней я пришел за документами. Девушки со старших курсов, которые там околачивались и были в курсе дел, рассказывали, что какой-то парень, солдат, написал потрясающий рассказ, всего одна страница, все в подтексте…

Для обучения сценарному (как и всякому другому) искусству время было трудное. Мы учились сочинять такие истории, где будто что-то происходит, но на самом деле — не происходит ничего. Мы знали такие секретные пружины, которые замыкали всякое событие на себя, отключая его от реальной жизни. Мы решали конкретные технические проблемы: способ проведения трассы, угол заточки резца — чем больше страсти в решении конкретной проблемы, тем больше убежденности, что все остальное — в порядке. Готовились утверждать утвержденное и ограждать огражденное. Для этого у нас были творческие дни, просмотры иностранных фильмов и Чехов, у которого мы учились. Но у него герои пили чай и незаметно погибали, а у нас герои пили чай и незаметно процветали.

Кто мог тогда сказать, что жизнь, самые тайные пороки и болезни ее не могут остаться не отраженными в искусстве. Как двойные звезды, жизнь и искусство соединены невидимой тканью. Если эту ткань попытаться растянуть, рано или поздно она все равно сократится, и искусство нанесет свой запоздалый и потому особенно жестокий удар.

При распределении меня зачислили в сценарную мастерскую, где за солидную зарплату мы должны бьши писать сценарии. Я понял к этому времени, что писать их не могу и не буду никогда.

Моего старшего сына я начал уважать и даже стесняться, когда он еще учился в школе. В начальных классах он стал заниматься математикой, переходя постепенно к высшей. Университет он закончил рано, через год защитил кандидатскую. Обратился к области науки, которая тогда у нас считалась неперспективной. Он решил уехать в Штаты, где мог бы работать в этой области с наибольшей отдачей. Долго его не выпускали. Теперь же его несколько раз уже приглашали к нам в Союз на симпозиумы по искусственному интеллекту.

Когда в альманахе «Молодой Ленинград» первый мой рассказ приняли, воодушевленный этим, я пришел с шестилетним сыном в издательство. Редактор мне говорит:

— У вас такая фамилия, что вас будут путать. Один написал плохую статью о Шагинян, у другого какие-то нелады на радио.

Я-то понимал, в чем дело. Моя фамилия немыслима в оглавлении среди хороших молодых русских писателей.

— Что же делать? — спрашиваю.

— Это кто — ваш сын?

— Да.

— Как его зовут?

— Володя.

— Вот и будьте Володиным.

И я стал.

Из письма сына, который в Америке: «Мне пришла в голову формула. Она красоты необычай-ной. К сожалению, вы ее не поймете. А впрочем, может быть, она вам все равно понравится. Вот она…» Хотел изобразить ее здесь, но в типографии таких знаков и фигур нет.

Ачу* Литве!

Ачу тем, кто на улице приветливо отвечает, как пройти туда-то и где что находится.

Ачу за то, что никто не напомнил мне, как наши войска перешли их границу в сороковом году.

Ачу поэту Мартинайтису за строки стихотворения:

Как похожа Литва на Литву!..

И никто не сумел истребить

это литовское сходство.

Сколько войн прокатилось

все равно уцелело небо,

похожее на Литву.

Ачу женщине, которая ответила мне по-русски: «Всего доброго». А я не сообразил ответить ей: «Ачу».

* Ачу (лит.) — спасибо.

Но

Кровопролитие в Грузии. Резня в Сумгаите. Кровь в Узбекистане. Народные депутаты встают, почитая память погибших.

А Афганистан? А Венгрия 56-го года? А Польша 81-го года? А Катынь? А самосожжения в Чехословакии, в Литве? Так и стоять депутатам?

Три года довоенной казармы, непрерывное неодиночество. В Полоцк отпускали по увольни-тельным хорошо если раз в четыре месяца. Полагалось бы чаще, но в воскресенье обязательно обнаруживалось нарушение дисциплины где-нибудь в городском гарнизоне, и увольнительных лишались все. Вырвавшись наконец по увольнительной в город, мы ходили по улицам и садикам Полоцка в бесплодной жажде знакомства. По воскресеньям женщины и девушки старались не выходить на улицу. Те, что выходили, знакомились только с офицерами. С рядовыми совсем уж какие-нибудь убогие. Разговоры были однообразны, никто не пытался нарушить этот ритуал: «Ну, расскажите что-нибудь». — «А что мы расскажем, мы дома сидим, а вы всего повидали, вы и расскажите». — «А что нам рассказывать, мы в казарме сидим, мы вас послушаем…»

Переформировка. И — пятидневный отпуск с фронта! Домой! В тыл! Со справкой, выданной на руки комиссаром! И я получил это! В сорок третьем году! И все смотрели «а меня, и все говорили обо мне, и каждый примеривался, что бы он делал эти пять дней дома! И подмигивали мне, и говорили про тех баб, которых в тылу полным-полно, которые только и ждут! Чтобы отдаться! Пять дней!

Пропускаю дорогу, потому что не в ней дело.

И вот Москва. И останавливает патруль. Рядовой — в генеральско-спекулянтской Москве? В районной комендатуре мне дали метлу, и первый день отпуска я провел, подметая двор.

Потом отпустили. Пошел на Сухаревскую площадь, там до войны жили родственники, у которых я неполноправно жил.

По улицам, как ни странно, ходили военные с портфелями. На фронте я знал, что в тылу остались только самые одаренные, необходимые Родине люди. Страшно было подумать, чем я смогу заниматься там, если останусь в живых. И вот я на углу Колхозной (наоборот, Сухаревской, теперь Колхозной) площади и Первой Мещанской (проспект Мира). Поднялся на второй этаж по грязной лестнице — дверь забита, родственники уехали неизвестно куда. Тогда я пошел на Гоголевский бульвар, где жила моя мачеха, вернее даже не мачеха, потому что она поставила условие отцу, что выйдет за него, но без ребенка. Поэтому я и жил у родственников.

По дороге я, конечно, смотрел только на женщин — их тоже было много на улицах, но они были все озабочены и, судя по всему, кому-то уже принадлежали. И никто из них даже не подал намека, что хочет со мной познакомиться.

Мачеха оказалась дома. У нее было слегка пухловатое лицо, интеллигентное. Нос тоже был интеллигентный. Ходила она утиной походкой, поклевывая головкой. Она впустила меня и заплакала. И у меня ком в горле. Стал доставать из вещмешка сухой паек. Там была свиная тушенка, и сухари, и шпиг, и много чего еще на пять дней. Она так смотрела на это, что я выложил все на стол и, чтобы она могла поесть без меня, не стыдилась, вышел на Гоголевский бульвар. Когда вернулся, она уже все аккуратно сложила и опять заплакала. Мне стало стыдно, что я плохо о ней думал. На ночь она мне постелила на кушетке и стала рассказывать, как она не хотела идти за папу, потому что он был намного старше. Но она думала, что он обеспеченный человек, а оказа-лось, что он даже не обеспеченный человек. А она работала машинисткой, и ее один генерал называл «статуэтка».

На другой день в этой коммунальной квартире обнаружилась девушка. Но мачеха предупреди-ла, что она проститутка. Она была некрасива, но не так, как бывают некрасивы студентки или домохозяйки. Я понял, что могу полюбить ее, уже люблю. Но мачеха заметила это и сказала, что она больна дурной болезнью и к ней ходит лейтенант. «А как же лейтенант?» — спросил я. «А лейтенант тоже болен. Сначала хотел ее убить, а сейчас они оба лечатся».

Вот так жил у мачехи, на улицу старался не выходить, а то заберет патруль. На третий день мне захотелось обратно. Но приехать на день раньше — ну это просто стыд будет перед всеми. Что скажу? Прожил еще один день и вернулся в часть, которая была на переформировке. И стал врать. Ведь это за них я побывал дома! За них за всех! Любой из них получил бы столько радости за эти пять дней! Это я должен был!.. И рассказывал, с кем я, и еще с кем, и что она, и что та…

Когда начались сомнения? Когда началась отдельная от государства жизнь? Точнее сказать, не мы от него отделились, а оно от нас отделилось, дало понять, что не нуждается в наших мнениях. А нам — то и дело стыдно за него. За другие государства не стыдно, они не наши, а за это стыдно, потому что оно наше, и все, что оно делает, — это как бы мы делаем. Нет, понять можно, ну — люди там, в правительстве, не очень умелые, никак не могут сообразить, не получается. К тому же, например, в бараке на пятьдесят человек труднее навести порядок, чем в квартире на троих. Словом, много объяснений можно найти.

Вопрос: почему отшельники удалялись от людей? Раньше я думал, потому что все люди греховные, значит подальше от них. На самом деле вовсе не так. А потому что он, отшельник, среди людей то и дело допускает плохие, грешные, как говорится, поступки.

Соблазны, конечно, внутри нас, но возможность этот соблазн осуществить — она только среди людей.

Составляю списки, перед кем виноват. Прошу прощения. Некоторые даже не понимают, забыли за что. Но есть такие, у которых уже просил прощения, и обижал снова. Грех не случается, а совершается. В результате всего предыдущего, всей жизни твоей. Позвонил по этому поводу Яше, святому человеку. А он говорит — да это у каждого есть! Думаешь, говорит, у меня нет? У него?.. Это меня сразило. Раз у всех такие мысли, значит, еще ничего. Значит, пришло время искупать, каяться. Но перед кем? Материалистическое воспитание… Вот в чем сложность.

Все многочисленнее клан людей, которым необходимо властвовать. Нельзя над многими — пусть хоть над кем-нибудь. Спрос рождает предложение. Выросла порода людей, которые и сами уже подготовлены к зависимости.

Рабство последних у предпоследних (по положению), рабство нижележащих у среднесидящих, рабство среднесидящих перед вышестоящими, рабство вышестоящих перед еще более высокостоящими.

Гена Шпаликов — поэт шестидесятых годов. Короткая жизнь его целиком уместилась в том времени, которое с войны дышало еще тяжело, но уже сулило неисчислимые радости жизни. Он писал так, как будто заранее думал о нас, чтобы мы вспоминали об этих временах наивных надежд, когда они станут прошлым. В жизни он успел быть только молодым. Его любили. Его любили все.

Я его встретил в коридоре киностудии, когда он работал над своим последним сценарием. Вид его ошеломил меня. В течение двух-трех лет он постарел непонятно, страшно. Он кричал, кричал!

— Не хочу быть рабом! Не могу, не могу быть рабом!..

Он спивался и вскоре повесился.

Как зависит дар художника от того, на какой максимум счастья он способен! У Шпаликова этот максимум счастья был высок. Соответственно, так же глубока и пропасть возможного отчаяния.

Лишь гении неподведомственны рабству. Вся мощь государственной машины во главе с Хрущевым обрушилась на Поэта и оказалась бессильной перед ним. Признавшим себя побежден-ным, попросившим не выдворять его за пределы Родины. Это Пастернак, если непонятно. Это знаменитое «лягушка на болоте», как выразился кто-то из простых рабочих словами какого-то из простых журналистов.

Другой поэт, женщина, прибившаяся к Родине. Уничтожила себя сама. Пятно этой гибели осталось. До сих пор отмываем, никак не отмоем до конца. Цветаева.

Неполноправная долгая моя жизнь у родственников. Потом долгая неполноправная жизнь в армии в мирное еще время.

И война первых месяцев — с марсианами, в расчете на то, что гусеницы их танков пробуксуют на нашей крови. И госпиталь с палатой на пятьсот человек — кто мог, добирался, писал в ведро, которое стояло посередине.

Это просто воспоминание, первые месяцы войны. Как прорывались, но не на запад, а на восток. В Полоцке многие набрали в вещмешки денег из брошенных магазинных касс. А на берегу какой-то речки вывалили все. В деревнях молоко давали просто так, наши деньги были уже не нужны, теперь другие будут.

Какая-то полевая кухня вылила прямо в поле гороховый суп с молоденькой картошкой. Мы тянули его прямо с травы, пока не доставал автоматный огонь. Подхватили винтовочки, побежали дальше. Бегу рядом с танком. Выхлопные газы — не продохнешь. Хотя бы с одной стороны я защищен. Но глянул на этот танк — на броне белый крест. Фашистский. Они и не цокнули из пулемета, наверное, потешались там, внутри, надо мной, в обмоточках.

Появилось слово «окружение».

ЧОН — части особого назначения, предназначенные для того, чтобы бить с тыла пулеметным огнем по нам отступающим.

Вдруг обнаружил записку. Чьи это слова? Кто посоветовал людям? Не знаю.

1. Не вспоминать прошлое.

2. Помнить о смерти.

3. Не думать о мнении людей.

4. Не принимать решений под влиянием настроения.

Не могу напиться с неприятными людьми. Сколько ни пью — не напиваюсь. Они уже напились — а я никак. И чем больше пью, тем больше их понимаю. И чем больше понимаю, тем противней. Никогда не пейте с неприятными людьми.

Эйдельман — человек Возрождения. Как он забрел сюда, к нам? Знавший все кровавые преступления человеческой истории, он был оптимистом. Хотя и объяснял это своеобразно: «Мы верим в удачу, — не одноразовый подарок судьбы, а трудное движение с приливами и отливами… Верим в удачу, ничего другого не остается». Он верил, когда почти никто не верил. Но в те мгновения, когда он это говорил, мы тоже верили! И всем на время становилось легче. На время, на время.

Суды застойных лет. Михаил Хейфец, — не кинорежиссер, а учитель истории, который одновременно писал книжки об исторических героях, — сидел на скамье подсудимых и улыбался, бодро и комично. А грудь — как бы колесом. Ему было неловко перед знакомыми в зале суда, что он оказался в роли судимого народовольца, как бы героя…

Среди свидетелей был очень хороший писатель, молодой. Судья пытался в чем-то уличить и его, припугнуть, припереть к стенке, выставить на посмешище перед простыми хлопцами, которых привели сюда для атмосферы погоготать в нужных местах над этими, диссидентами.

Дело в том, что подсудимый попытался сочинить предисловие к стихам Бродского, который к тому времени свое уже получил и, как тунеядец, отрабатывал положенный ему срок на лесопова-ле. И вот Хейфец показал как-то черновик своей статьи другу, любимому всеми писателю, который теперь и дает показания на суде. Я понятно объясняю?

— Почему после прочтения статьи вы сказали подсудимому, что его посадят? — спрашивает судья.

— Я выразился фигурально. Если, например, у меня кто-нибудь берет любимую книжку, я могу сказать: «Не вернешь — убью!» Но это же не значит, что я действительно возьму нож и…

Утомленный жизнью мозг судьи буксовал.

— Да о чем разговор-то, — продолжал свидетель, — о статье. Так ее ведь нет, есть черновик, который человек показал узнать мнение, я высказал ему свои замечания. Закончил бы он свою работу или нет, и как закончил бы неизвестно. Что же говорить о черновике?..

И далее пошел разговор, вопрос — ответ, вопрос — ответ. Человек по интеллекту примерно уровня средневековья (я имею в виду судью) и человек нового времени (я имею в виду свидетеля). И хлопцы, приведенные для гогота над диссидентами, тут, в зале суда, гоготали над судьей! Жаль, не увековечена эта беседа.

Суд неожиданно удалился на совещание.

Михаил Хейфец получил несоразмерный вине срок — четыре года строгого режима и два года ссылки. Думаю, на приговоре сказалась и обида суда на свидетеля.

Нынче что-то напало. Бежать, бежать… Отсюда — туда. От давних знакомых — к другим, незнакомым. А от других, незнакомых, — куда?

Никогда не толпился в толпе. Там толпа — тут я сам по себе. В одиночестве поседев, по отдельной иду тропе. Боковая моя тропа! Индивидуализма топь! Где ж толпа моя? А толпа заблудилась средь прочих толп.

Позвонили из ленинградского Союза писателей:

— С вами хочет встретиться американский писатель Олби — (о нем я тогда еще не слышал), — но с ним — один подонок из США. Он говорит по-русски и хочет, чтобы нашего переводчика не было. В общем, вам не следует встречаться.

Не надо, думаю, так не надо. Хватало и отечественных подонков, а низкопоклонством я не страдал.

Несколько раз звонил по телефону человек с акцентом. Жена сразу поняла, что это тот подонок, и отвечала, что меня нет.

А месяца через два я в Москве зашел в подвальчик «Современника», где студийцы собирались после спектакля. И вдруг Олег Ефремов говорит:

— Да вот же он!

И вот красивый черноволосый молодой человек поднимается мне навстречу и что-то говорит по-английски. Наш переводчик мне объяснил, что это американский драматург Олби, а говорит он о том, что в Ленинграде они долго охотились за мной, но меня все время держали на даче. Так что они видели перед собой лишь толстый затылок секретаря ленинградского СП.

Сможем ли мы встретиться, когда они снова приедут в Ленинград? Конечно!

Про Олби мне уже рассказали, это был всемирно известный драматург-абсурдист, и приехал он в Россию с еще более знаменитым писателем Стейнбеком.

И правда, через некоторое время они — то есть Олби с подонком, говорящим по-русски, снова приехали в Ленинград. Наш переводчик позвонил мне рано утром:

— Эти подонки опять хотят встретиться с вами без меня. Давайте сделаем так: вы как будто случайно узнали, что они остановились в гостинице «Астория». И приходите туда к трем часам, как раз к обеду. А я — тут как тут. Иначе у меня будут большие неприятности, да и вам, честно говоря, зачем это?..

Черт с ним, думаю, так и сделаю, мне и переводчик не помешает, а уловки уже надоели.

Подонок оказался атташе США по культуре — высокий, белокурый, похожий на Вана Клиберна. Он был близким другом президента Кеннеди, которого недавно убили. Едва зашел разговор об этом, подонок вдруг залился слезами и ненадолго покинул нас. В «Астории» мы сидели за столом с американским флажком.

И вот мы разговорились. Обо всем, что они любили, что я любил, — о Пастернаке, о Шварце, об Окуджаве; американский подонок-атташе уточнял перевод нашего переводчика то на английский, то на русский. О политике мы говорить избегали. А когда я подошел к официантке, попросить еще чего-то, наш переводчик побежал за мной:

— Вы так и говорите! С ними никто так свободно не говорил! Они охренели. Они даже меня стали считать за человека!

Олби спросил:

— Когда вы пишете, о ком вы думаете — чтоб кому было понятно?

Я — не задумываясь:

— Всем! — (Я представил солдата, который по увольнительной гулял с девушкой, и вдруг дождь, и он купил входные в театр…)

Они расхохотались.

Что такое?

— Я трачу много времени и сил, чтобы написать пьесу, — сказал Олби. Пускай зрители потрудятся и попытаются ее понять.

Потом мы пошли в театр Товстоногова, уже поздно. Вахтерша нас не пускала, мы перелезли через заборчик и с галерки посмотрели финал пьесы «Океан»…

Много позже я узнал, зачем был нужен Олби. Дело в том, что они со Стейнбеком прилетели к нам для того, чтобы в личном общении проверить правильность предварительного выбора писате-лей, которых по поручению Пен-клуба решили пригласить в Америку на полгода (тогда еще никто никуда не ездил). Кандидатуры были такие: Евтушенко, Вознесенский, Аксенов, Некрасов и я. Олби, как драматургу, следовало познакомиться со мной. Знакомство, как кажется, полностью удовлетворило нас обоих. Потом, из Америки, Олби писал своему другу-атташе, что это был лучший день, проведенный им за несколько месяцев в России.

Через некоторое время названные писатели получили официальное приглашение. Нас вызвали в иностранную комиссию Союза писателей, объяснили, что Пен-клуб — это враждебная междуна-родная организация писателей и каждый из нас должен отказаться от приглашения: «У меня книга выходит», «У меня пьеса репетируется…» А потом мы сами всех вас пошлем.

Вежливые письма с отказом кто-то за всех нас написал. Последовало еще одно приглашение — и на него такие же приветливые ответы.

Так я никуда и не поехал…

Сталин был человеком номер 1. Не потому ли он любил определять людей номер один в различных областях жизни. Сто пятьдесят миллионов знали, что тракторист номер один — Паша Ангелина, диктор номер один — Левитан. Шахтер номер один — Стаханов. Сборщица хлопка номер один — Мамлакат. Образец коммунистической морали — Павлик Морозов. Машинист — Кривонос, композитор Дунаевский, летчик — Чкалов, режиссер — Станиславский. «Лучший, талантливый» — Маяковский.

За семьдесят с лишним лет страна прогнулась больше возможного. Теперь судорожно пытаемся выпрямиться.

У нее были глаза большой величины, она немного стеснялась этого. У нее был большой лоб, она немного стеснялась этого. Стоило ей немного притомиться, как она утрачивала свою привлекательность. Она стеснялась этого.

Комната блистала в зимнем солнце. Она и без солнца блистала… Мыла, циклевала, оклеивала, белила — заставляла эту комнату блистать. За окном бело, свежо. Это был ее цвет. Не цвет, а свет. Она еще бежала, а я уже набегался. Печальный марафон. А ушла — она. Была на двадцать лет моложе сразу стала на тысячу лет старше.

Вчера, вчера она ждала меня из Москвы. А я задержался из-за какой-то киношной ерунды, бессмысленно!..

Лицо у нее было спокойное, лежала наискосок, поперек кухни, повернув лицо к двери, словно для того, чтобы было видно: оно спокойное. У нее был некомпенсированный порок сердца, с детства. Когда я был здесь — ночью вызывал скорую помощь. Надорвалась! Но — в минуту покоя. Старый Новый год договорились встречать вместе, втроем, с Алешей. Все было хорошо впереди.

Алешу взял к себе. Спрашивает: «Можно я возьму хлеба?» Говорю, что ты спрашиваешь! Ты же дома! «Я не дома, это твой дом». — «Нет, это наш дом. Может быть, тебе здесь не очень нравится?» — «Что ты, наоборот!» Очень взволнованно, искренне. Не решается поверить, что это навсегда.

Не любит выигрывать у меня. Играем в ножичек — жилит, но в мою пользу, чтобы я выиграл в том, что мне дается хуже.

«Я старался представить этот двор. И представлял точно такой. И квартиру пытался предста-вить. Но не совсем такую представлял».

Влюбляется в женщин. «Ира, я вас люблю». — «Алешенька, я тебя тоже люблю!» Он — грустно: «Нет, я вас больше люблю, я это знаю…» Потом спрашивает у меня ее (артистки Алферовой) телефон.

Через несколько лет увидел на улице девушку, похожую на нее. «Это Ира Алферова?» — «Нет». — «А кто она?» — «Не знаю». — «А ты не можешь спросить, кто она?»

После слез, говорит, становится легче, я лучше сплю. Значит, знает уже, и хорошо, — как «после слез». Значит, пролил их уже немало, успел.

Заезжая француженка сказала: «Нигде так много не думают о своем правительстве, как в вашей стране».

А как иначе? Мало где люди так зависят от правительства, от его непостижимых ошибок и от решительного исправления этих ошибок на другие. Мало где так гадают, что следует ждать от правительства в будущем, что стоит за его словами и т. д. Хорошо, когда интересы членов правительства совпадают с нуждами страны. Это, к сожалению, случается как правило тогда, когда вся страна попадает в бедственное положение. И стоит с протянутой рукой. Вместе с правительством.

Заметил, что очень подвержен гипнозу. Например. Когда начальственное лицо в своем кабинете начинает сдержанно-начальственный разговор, вот тут-то, от его голоса и продуманных жестов, у меня закатываются глаза и гипнотически клонит в сон.

Общение с Екатериной Алексеевной Фурцевой.

Заочное: меня пригласили в Чехословакию, звонок Фурцевой. «Ехать не рекомендую. Вам будут задавать провокационные вопросы, вам будет трудно на них отвечать, а если ответите, вам будет трудно возвращаться». (А на Запад, даже капиталистический, тогда уже ездили многие, а я оказался «невыездной».)

…Екатерина Алексеевна собрала в ЦК несколько драматургов. Приветливо спросила, что кому нужно, чем кому помочь. Одному, оказалось, нужно помочь съездить в Англию. «Конечно, почему же и нет, возможно, вы хотите написать что-то о капиталистической системе…» Словом, у присут-ствующих (человек шесть) были разрешены все проблемы. Я же стал говорить о положении искусства вообще — о том, что тогда и на кухнях обсуждали, понижая голос.

Неслышащие глаза. Я замолк. «Но вас, я знаю, ставят хорошие театры, тут жаловаться не на что». Я рад, что меня снова слышат: «Но я не о себе! О том, что…» И снова про то же, так несколь-ко заходов. А Фурцева — вдруг: «Вы ходите в бассейн?» Я не сразу понял, о чем она, замолк. «Вот видите, Володин не ходит в бассейн, не следит за своим здоровьем. Какже вы будете писать пьесы?..»

Там же, в ЦК. Круг созванных уже человек сорок. Один из драматургов спрашивает робко: «Екатерина Алексеевна, разъясните нам, что такое конфликт?» Она — не задумываясь: «Вам известно, какая себестоимость гидроэнергии по сравнению с тепловой?» Драматургу было не известно. «Ноль целых, одна десятая копейки на киловатт-час. (За точность цифры не ручаюсь, давно было.) Вот вам и конфликт!..»

Приехала в Ленинград запрещать у Товстоногова «Пять вечеров». Перед началом второго действия ведет меня по круглому коридору. Свет уже гасят, боюсь, не начнется ли (будто без нее могли начать!). Она спрашивает: «Какой ваш любимый драматург?» Не понял, к чему бы это. «Наш или заграничный?» «Зарубежный». Никак не могу вспомнить — кто там? Вспомнил: «Миллер». — «А еще?» Кто же там еще?.. «Теннесси Уильямс…» — «А еще?» Вспомнил: «Эдуардо де Филиппе…» Она остановилась, обернулась: «Вот ваша ошибка! Итальянский неореализм — не наша дорога!»

Помню еще один ее совет: «Вы обобщаете. В искусстве никогда не надо обобщать».

Калифорния. Я в гостях у детей. Взглянешь на встречного — он улыбнется вам и даже скажет «Хай!» или «Монин!» А если идешь со своим привычным выражением лица, могут спросить: «Что с вами? Что-нибудь случилось?»

На бамперах почти всех машин — наклейки с надписями, чаще всего шутливыми. Это произвело на меня такое впечатление, что я просил переводить мне каждую.

«Три дня в неделю при мне заряженный пистолет. Догадайся, в какие дни».

Машину ведет молодая красивая женщина. На бампере: «Как много мужчин, как мало времени».

На маленькой дешевой машине: «Когда вырасту, я буду Кадиллак».

«Я люблю свою жену».

«Я люблю своего мужа».

«Я люблю свою собаку».

«Поцеловали ли вы на прощание своего ребенка?»

«Осторожно, машину ведет дедушка».

Вдруг — по-русски: «Я задолжал, я задолжал, я на работу побежал!»

На двери дома надпись: «Стучите, если вам одиноко».

На двери мастерской: «Открыто. Хотя с большим удовольствием мы покатались бы на лодке».

В торговом центре Сан-Франциско держит речь против расизма яростный негр. Над ним плакат: «Живите улыбаясь».

В школах, колледжах, университетах не оглашают вслух оценки в присутствии учащихся. Так же и на родительских собраниях. Это может унизить. Только наедине.

— Вы хотите сделать всех людей хорошими, — сказал мне американец. — А наша демократия хочет создать такие условия существования для людей, в которых даже дурные их качества шли бы на благо нации.

Любой предприниматель из шкурнических интересов, ради прибыли, будет стараться сделать свой бизнес более выгодным для потребителя, нежели другие.

Как ни странно, когда после оттепели вернулись холода, время еще продолжало умнеть. Причем несмотря на то, что государство, напротив, судорожно погибало. Главы правительства щедро дарили народу темы для анекдотов. В столах писателей копилось то, что понадобится времени в другие десятилетия.

Некогда была Сухаревская башня, центр рынка, бескрайнего, как вселенная. У Сухаревской башни, где Сухаревский рынок, торгуют спекулянтши шнурками для ботинок. В рабфаках наши братья, сияют горизонты. Лишенки в модных платьях от солнца носят зонты. В ячейках сестры наши, багровые косынки. Оранжевая башня, кровавый палец рынка… Сестренки наши седы, состарили победы. И братьев треть от силы, победы подкосили. И пионеров больше не дразнят хулиганы. Туристы едут в Польшу, артисты едут в Канны. А Сухаревской башни уже в помине нет. Остался гром вчерашних и нынешних побед.

А в домах вокруг множество чердаков, каждый со своими удобствами и недостатками. Там ночевали торгаши и беспризорники. Я жил там у родственников. Правда, об этом, наверно, уже было. Но — и детство, и отрочество, и юность!..

Там был еще старший двоюродный брат, мой кумир. Он как-то между прочим спросил меня: «Пастернака читал?» Я тогда учился в пятом классе и не знал, что такое Пастернак. «Почитай». Почитал, не понял. Долго читал, ничего не понимая. Помогли мне упомянутые отлучения из дому. Тогда над подъездами были железные навесы. Там начал понимать. («…Так носят капли вести об езде, и всю-то ночь то цокают, то едут, стуча подковой об одном гвозде то тут, то там, то в тот подъезд, то в этот…») Начал понимать стихи о дожде.

А зимой начал понимать про снег. («Только белых мокрых комьев быстрый промельк маховой. Только крыши, снег и, кроме крыш и снега, — никого…») Потом начал понимать про женщин. («Ты появишься у двери в чем-то белом, без причуд. В чем-то впрямь из тех материй, из которых хлопья шьют…») Мне представлялось, что про Пастернака знаем только мы двое, я и брат. Потом прочитал повесть Эренбурга «День второй». В ней было о юноше Володе Сафонове, который любил математику и Пастернака… Значит, этот Сафонов третий, который знал о нем! Мне не приходило в голову: о Пастернаке, видимо, знает и сам Эренбург, раз он об этом написал…

— Вперед, до пояса, назад до отказа! Р-раз! Р-раз!.. Носочек, носочек!.. Кто так койку, мать вашу, застелил! Зайцев? Два наряда вне очереди.

По уставу положено было служить два года, как и сейчас. Но нас не отпускали и три, и четыре. В общем, не было слышно, чтобы кого-нибудь отпустили. Готовились к предстоящей войне. Готовились, готовились, а она оказалась неожиданной.

Казарма, красноармейская служба. Мальчишки, виновные без вины. Уставы, учения, чистка оружия. Почетные лагерники страны. Служили, служили, служили, служили, служи… Бессрочное рабство, шинели-ливреи. Несметная армия в мирное время. Эпоха нежизни. Года — миражи.

Как было сохранить в себе душу на все эти три, четыре, неведомо сколько лет? Как сохранить вот здесь, внутри, Пастернака, Первую Мещанскую? Она убегала от рынка в свою особенность. На ней особняк, в котором, говорили, жил когда-то Брюсов. А на углу Грохольского — Ботанический сад, где оранжерея и Самая Высокая Пальма. И аллея, где на скамейках сидят с книжками Умные Девушки. А на Второй и Третьей и Четвертой Мещанских — дома с балконами, на которые иногда выходили просто так, попить чаю или посмотреть вниз. Теперь на балконы никто не выходит. А Рижский вокзал назывался Виндавским, теперь он последний по величине и значению, а тогда был самый заграничный.

Теперь трехэтажный желтый дом на углу Колхозной площади и проспекта Мира — лишь декорация с белой фанерной башней, которая открывает путь к ВДНХ. Этот дом, где я некогда жил, давно уже необитаем. Если будете проезжать мимо него вечером — взгляните, — все окна черны.

Описываю случай. Я был в Ленинградском доме ВТО, и там не очень знакомая женщина сказала, что она хочет есть, а денег нет. А у меня в кармане пиджака были. И я сказал: «Пойдем напротив в ресторан, там поедим». Конец цитаты. А это как раз было, когда наши танки вошли в Чехословакию. А я Чехословакию люблю за фильмы, которые все время в Америке получали «Оскаров». И вот я сильно напился, и встал, и обернулся к залу, и во всю глотку: «Стукачи, выньте карандаши и блокноты! Я за свободу, демократию и Чехословакию!» И все стали смотреть на меня, и никто не вынимал карандаши. Тогда я еще раз и еще раз: «Стукачи! Выньте карандаши и блокноты…» Конец цитаты и т. д. Тогда за наш стол, большой, перед самым оркестром, сели несколько молодых людей, они меня полюбили, и я их полюбил, и мы стали пить друг за друга. А женщина куда-то исчезла, я и не заметил. Потом она подошла ко мне со своим партнером, оказывается, она пока танцевала. И они схватили меня за руки и быстро повели к выходу и по лестнице вниз, и в машину, и отвезли домой. Даже не расплатились. А назавтра я рассказал кому-то об этом случае, и мне сказали: «Да она же стукачка и есть!» Конец цитаты. Но я не поверил. А если и да — то тем более благородная женщина. А через несколько лет я неожиданно встретился с ней, она занимала какую-то должность. И она говорит мне: «Помните?..» и т. д. И все напомнила. И оказывается, она-то как раз не стукачка, а оказывается, наоборот, те, которых я полюбил за столом, они и были стукачи! Поэтому они и разговаривали с оркестрантами, как знакомые.

Достоевский писал, что длительная дискриминация усугубляет качества человеческой натуры, как хорошие, так и плохие. Евреи, мне кажется, разделились на две категории, не похожие одна на другую, как негры и эскимосы. Одни — бескорыстные, непрактичные, духовные, и другие — наоборот.

Давным-давно, до войны, только еще школу кончил или кончал, я каждый год в праздник Первого мая уезжал из Москвы в небольшой город, чаще Серпухов. Тянуло. Провести там день, когда небольшая демонстрация, и все поют, и всем весело. И почти все друг друга знают — и почувствовать себя в совершенном и — поверьте, пожалуйста, — щемяще-прекрасном одиночест-ве в этих праздничных толпах людей, где почти все друг друга знают, и только ты — никого…

Теперь одиночество совсем другое, добровольное, но об этом и писать неохота, зачем дожил?

Нет, были радости, были…

«Осенний марафон» Георгия Данелия с его жизнелюбивым прекрасным грузинским юмором. Фильм, где сплетены быт и внезапное озорство…

Правда, дирекция и тут настаивала на изменениях. «Мы же его (героя) должны наказать. А что получается? Придет в кино трудяга, посмотрит — а у него две таких бабы, Гундарева и Неёлова!» …И любимые актеры. Олег Басилашвили, Наталия Гундарева, Марина Неёлова, Евгений Леонов, Станислав Любшин, Алиса Фрейндлих, Людмила Гурченко, Зиновий Гердт…

Фильм «Фокусник» Тодоровского. Двое, он и она, сидят на скамейке городского садика. А вокруг совершенно нетронутый снег. Как они подошли к этой скамейке, неведомо.

И фильм «Звонят, откройте дверь!» Саши Митты. Грустная и сердитая Лена Проклова, которая положила на алтарь своей детской любви к пионервожатому «первого пионера», который и пионером-то не был. И непостижимый Ролан Быков в этой роли.

Челябинский студенческий коллектив «Манекен» поставил трагикомический спектакль по пьесе «Две стрелы». И речь в нем шла не только о прошлом, но и о будущем (для тех лет, когда это было написано). Так, например, перед героем стоял вопрос: не убежать ли из своего рода в другой, потому что здесь ему грозила погибель. А тогда никто еще никуда не уезжал, да и мысли о том не могло возникнуть…

Николай Шейко поставил в Минском ТЮЗе «С любимыми не расставайтесь». Из веселых игр и всяческого легкомыслия так незаметно отделялись двое, между которыми происходило жалкое, жестокое, судебное… В конце все действующие лица, в том числе и прелестная золотоволосая судья, бродили в больничных халатах по коридору сумасшедшего дома.

Написал киносценарий о человеке, который жил плохо. Как я жил тогда.

Этот сценарий понравился очень хорошему режиссеру, который тогда как раз жил плохо и потому именно об этом и хотел снять фильм.

Но оказалось, что для Госкино такой фильм — о человеке, который жил плохо, — не нужен. А нужен фильм о человеке, который жил хорошо.

Чтобы переделать фильм таким образом, режиссер, который тогда снимал картину в Ялте, попросил как можно скорей вылететь к нему.

И я вылетел.

У этого человека была необыкновенно яркая фантазия. И он рассказал мне, что надо переделать в сценарии, чтобы он был о том же самом и стал даже лучше, чем прежде. Я тоже заволновался возможностью переделать сценарий так, чтобы он устроил Госкино и все-таки оставался о том же самом.

Прежде чем сесть за работу, я решил зайти в парк. Все-таки Ялта. Спустился по шоссе, пошел до Дома творчества «Актер», где я отдыхал много лет назад. До сетчатой изгороди, за которой внизу были корпуса для отдыхающих, и еще ниже — море. Некогда я провел здесь двадцать четы-ре дня весной, в мае. Некогда я прошел с чемоданом в эти ворота, спустился по витой дорожке и остановился. Белое, сладкое, душное кружилось над моей головой. Это были глицинии. Внизу что-то слабо гремело. Это было море. Я был посередине всего этого. Счастье еще не началось. Было предчувствие счастья, предвосхищение, предупреждение о том, что с этого мгновения начинается совсем иная жизнь. Та жизнь, для которой мы и рождены.

Двадцать четыре дня я взлетал и сбегал вниз по этим витым дорожкам, лежал на горячей гальке, переговариваясь с людьми, которых, казалось, не забыть до конца жизни. Двадцать четыре дня обедал за столиком у окна с людьми, которых никогда не забыть.

Пытаюсь вспомнить, кто были эти люди, — не могу. Кажется, стоит войти в эти ворота, и они вспомнятся.

Вошел — как все изменилось. Главный, царственный корпус пооблез. А за ним — что это? Сколоченный кое-как забор. Прямо под окнами первого этажа. Как же люди спускаются к морю? Я свернул по дорожке вниз, к беседке, беседки нет. Забор серый, трухлявый — фанера, дранка, просто ржавые сетки от кроватей с грязной ватой в ячейках. Колючая проволока. Заглянул в щель забора — все до самого моря разрыто. Земляные всхолмья, груды битого кирпича, и на всем — что-то тряпичное, мусорное, истлевшее. Вот калитка к округлому, затененному зеленой зарослью спуску к морю. Однажды я остановился там и сказал себе: запомни это. Камни, из которых сложена стена, эту заросль, эту минуту. Надо запомнить навсегда. И забыл.

Навстречу мне брел человек с серым мятым лицом и во всем мятом, осеннем. Я спросил его:

— Здесь сейчас живут? Кто-нибудь?

— А как же. Человек двести.

— А это, — показал я, — давно уже?

— Лет десять. Стройка века.

Шутка тоже многолетней давности.

Здесь я жил, когда молодость уже прошла! И война была давно позади! Так, значит, с тех пор и еще одна жизнь прошла? Когда я уже мог быть счастливым?.. И не стал.

Я пошел в город и в кассе аэрофлота купил билет обратно домой.

Из небытия выходят в свет пьесы, фильмы, повести «новой волны» — об одиноких, смятых жизнью людях.

Интеллигенция постепенно перестает быть прослойкой.

Неприязненное отношение к ней верхов сменяется опасливым. Без нее, оказывается, не обойтись.

Эфрос болел терзаниями этой прослойки издавна. Розовские мальчики первых его спектаклей стали больной совестью времени. Их глазами многие увидели уродливым то, к чему за долгие годы притерпелись. Эти мальчики были и цельней и сложней многих упорядоченных послушанием взрослых. Они были интеллигентны.

У Эфроса Отелло в спектакле — в очках.

— Ну и что, что черный, — говорил он, — Поль Робсон тоже негр. Ну и что же, что военный, Вершинин в «Трех сестрах» тоже военный. Но ведь интеллигент! А Отелло и военачальник к тому же. Значит, не машет шашкой, а сидит за военными картами.

Интеллигентность была для него едва ли не главным достоинством человека. В телефильме «Несколько слов в честь господина де Мольера» интеллигент — Мольер. И еще один интеллигент — тушильщик свечей, преданный слуга его — Бутон. Обе роли играл необузданный интеллигент Любимов.

И Мольеру, и Бутону невыносимо, когда бьют. Пусть не его, пусть другого. Ненавистны обоим нагло-величественные хозяева жизни.

Эфрос, человек редкого дара, был заражен свойствами души интеллигента — жаждой работы и чужеродностью людям, управляющим театральными делами. Однако они сумели вовлечь его в поспешное осуществление своих планов и подвергли тяжким испытаниям. Это, думается, в конце концов и стоило ему жизни. Впрочем, тайна дара укрыта от нас тайной человеческой натуры.

В сложностях и тупиках своего труда люди театра не раз будут возвращаться памятью к его имени.

До войны, в армии, нас водили из казармы в баню, кажется, раз в две-три недели. Там, в банном непроглядном пару, надо было торопиться, потому что очереди ожидало следующее подразделение. А в войну нас водили в баню только на переформировке, раза три-четыре в год. Все остальное время мы были одетые, точнее сказать — в форме.

И вот. Уже после демобилизации мы с женой оказались на пляжном берегу речки, где загорали знакомые люди.

И надо было раздеться. Но чувствую — это невозможно, это стыдно. Потому что долгие, долгие годы я не представлял, каким окажусь перед знакомыми людьми — неодетым, как бы без солдатской формы. Чем-то странноватым, нечеловеческим. И вот сижу на жаре одетый. Наконец — что делать — скинул с себя все и скорей по берегу прочь, пока никто не разглядел. Когда же пришлось вернуться к загорелым, аккуратно оформленным, упитанным людям, жена мне тихонько сказала: «Вот этот — (показала) — увидел тебя издали и говорит: „Какой мальчик идет, а?“» А этот тридцатилетний, иссушенный армией и войной «мальчик» и был я. Просто тогда уже входила в моду такая вот иссушенность. Бог мой, зачем обрек меня жить так долго? Не такой уже иссушен-ный, лежу на тахте — «лежанке», называю ее. И подняться с нее неохота. И плевать мне на то, какой я стал. Только вот по-прежнему по разнообразным поводам то и дело стесняюсь, все равно как будто в солдатской форме хожу.

Еще в школе мне стала представляться такая картина: покрытая снегом деревня, изба, за окном валит снег. Я учитель…

Окончив школу, я купил билет на имевшиеся в наличии семнадцать рублей, хватило до станции Уваровка. Оттуда меня направили учителем в деревню Вешки.

В школе, к сожалению, я сразу попал в конфликтную обстановку. Завуч за бутылкой водки открыл мне глаза на директора школы. Однако потом директор за чашкой чая открыл мне глаза на завуча. Как заразительна суетность, изощренная зависть, обезумевшая мелочность — это как болезнь, заразиться может любой. Ощущение единственности жизни незаразительно, как здоровье.

Я сумел остаться вне конфликта, но в одиночестве. Теперь в моем распоряжении было сельпо, где я мог купить четвертинку и соевые батончики для закуски. Странно пить одному: выпил, заку-сил, подумал в тишине о том о сем, и совершенно неизвестно, пора ли выпить еще, или пока рано. В компании это получается само собой. К тому же изнурительная усталость после шести уроков.

Зато по воскресеньям в тесной избе «метелица» — под ручку в одну сторону — притоп — и в другую сторону. И стихи Пастернака.

В войну довелось брести через деревни, вмиг постаревшие, не догоревшие до конца, убитые. А сколько их теперь, с тех еще времен, кажется, такими же и остались.

Пришлось ехать в Дом кино, в Москву, на премьеру фильма, поставленного по моему сценарию, так принято. Мне не хотелось ехать на торжество по этому поводу, который того никак не стоил. Беда в том, что я всегда тороплюсь кончить работу, и тогда уже смотрю, что получилось. Но после того как кончишь, уже неохота смотреть, что получилось. И получилось ли вообще что-нибудь. Поэтому может получиться так, что получилось совсем не то, что ты думал. Так вышло и на этот раз. Но если бы я не поехал, то обидел бы киногруппу, которая не виновата же, что у меня не получилось. Но я-то все равно понимаю, что написал плохой сценарий. И причины этого я сам уже знаю. Он получился плохой помимо моей воли. Когда я писал, я думал, что он будет хороший.

И вот теперь надо выйти на сцену перед экраном вместе со всей группой и стоять там, демонс-трируя свое мучительное лицо. Вышел, отстоял. И только одно все время думал: все забудется, все уйдет в прошлое.

А после картины, после стыда этого, группа поднялась в ресторан, он там наверху, на застолье по поводу картины. А я рестораны эти терпеть не могу. Гордые официантки, тосты и все такое. Надо было сказать тост и поблагодарить всех. Но я сижу, молчу, пусть первый тост скажет кто-нибудь другой. А после того как я охмелею, вообще все станет проще. А потом пройдет какое-то время и вообще все это забудется, уйдет в прошлое. Но режиссер постучал ножом и объявил, что я хочу сказать тост. А что говорить? Говорить-то что? Но так принято. И вот встаю и говорю нечаянно то, о чем думал все время:

— Все забудется, все уйдет в прошлое…

Но было шумно, кто-то еще праздновал что-то еще, и мне закричали:

— Громче, не слышно!

Но раз я так уже начал, то и повторяю, как попугай, уже громче:

— Все забудется, все уйдет в прошлое!

Тогда кто-то распорядился:

— Дайте микрофон, микрофон попросите!

С эстрады мне дали микрофон на шнуре. Но я не знал, что он так усиливает звук.

— Все забудется, все уйдет в прошлое!..

И больше ничего не могу добавить, такой рев получился. Да и мыслей других больше нет.

Наверное, подумали, что я пьян. А я тогда — совсем немного, просто чтобы отключиться.

Об этом трудно, об этом надо. Давно это было. Травили Зощенко.

В «Огоньке» прочитал статью о том, как его заставили каяться (в ленинградском Доме писате-лей). Английским студентам, которые спрашивали, согласен ли он со ждановским постановлением о нем и Ахматовой, он сказал: «Нет». Вот за это. После его выступления двое в зале решились зааплодировать ему, один был Меттер, другим был я. Меттер был редактором моей первой книжки, мы стояли где-то сзади у дверей. Аплодировать, в общем, было неуместно, сейчас поймете, почему.

Все же это означало бы, что зал принял и одобрил покаяние.

На сцене сидели приехавшие из Москвы на это мероприятие Кожевников и Симонов, сидели в президиуме. Симонов — вальяжно облокотясь на белую щеку. (Как любили мы его стихи на фронте, как ждали их!) Зощенко не каялся, а пытался объяснить. Долго. В войну его попросили написать что-нибудь смешное, для детей. Пусть голодные, холодные хоть повеселятся. Он написал про обезьянку, которая убежала из зоопарка. Уже после войны напечатали в журнале «Звезда». И вот Жданов написал статью, которая стала постановлением партии и правительства, где представил это произведение как злобный пасквиль на советских людей. (Как продуманно, по-иезуитски соединил «пошляка» Зощенко и утонченную «врагиню» народа Ахматову. Получалось, что между этими полюсами уже всякое писание подозрительно.)

Закончил Зощенко страшно. Крикнул в зал: «Не надо мне вашего Друзина, не надо мне вашего сочувствия, дайте мне спокойно умереть!» (Друзин был редактором журнала «Звезда»). Этого крика, этих слов не забыть. У сидевших в зале были гримасы страдания на лицах. У всех. Вот тогда Меттер и я захлопали. В тишине. На что вальяжный Симонов, грассируя, проговорил: «Ну вот, два товарища в задних рядах присоединили свои аплодисменты к аплодисментам английских буржуазных сынков».

В «Сентиментальных повестях» герои Зощенко жалки, ничтожны, бесталанны. Не способны оценить любовь к себе, не способны одарить своей бестолковой, беспомощной любовью других. Жизнь постепенно лишает их всего: веры в себя, крова, денег, к концу каждого рассказа они голы, нищи перед собой и перед другими любившими и любимыми некогда. Зощенко как бы приравни-вался, примерял себя к ним, лишенным права голоса в свою защиту. Вот тогда, в том зале его собственная мучительная жизнь прокричала о себе сама.

Только ранним солнечным утром и может это присниться. Дождь по крышам подъездов (тогда еще были навесы над подъездами). И дождь по крышам домов. По сиротливым (всю ночь под этим дождем) деревьям. И черное небо, потому что снится ночь. Но окна почему-то освещены. Там за ними живут люди, которым ты необходим. Но сейчас мы друг другу еще неизвестны. Но потом, в будущем, ты отдашь им свою жизнь и будешь умирать под этот белый шум дождя, а они выйдут из-за окон и будут тихо стоять вокруг.

Младший сын не любит, когда я выпиваю. Я стал прятать бутылку, причем в разные места. Сегодня стою посреди комнаты и вспоминаю, куда же я ее спрятал. А сын говорит: «Папа, она там». Значит, он знает! Но все равно стыдно, и прячу по-прежнему в разные места, но уже стараюсь не забыть, куда.

Если сказать встречному человеку: «Доброе утро», — то он подумает, что мы знакомы, просто он забыл, и ответит: «Доброе утро», — и улыбнется, так уж принято. А потом наступит время, когда можно уже сказать: «Добрый день». Можно тем же самым людям. И они ответят: «Добрый день», и, возможно, еще раз улыбнутся. А чуть начнет темнеть — я им: «Добрый вечер». Были такие, которые улыбались по три раза в день. А сегодня один спросил: «Батя, где тут винный магазин?» Как хорошо спросил! Как будто мы с ним давно уже свои. «Да вот, — говорю, — рядом!» Он обрадовался, что близко, улыбнулся и сказал: «Спасибо, батя».

Когда я начал становиться таким? В армии? Нет, совсем нет! Были тогдашние солдатские, родные, единственные друзья. А вот после войны… Нет, друзья появлялись и тогда еще, вспыхи-вали вдруг ярко, восхищали, ошеломляли, казалось, вот этот — навсегда, такого еще и не было! Живите у меня! Зачем в гостинице! Приезжайте с женой! А я приеду к вам!.. Обманы, пустые надежды.

Некогда были слова: «звезды», «небо», «счастье», «самоубийство». Теперь вместо них слова все простые, а тех — нет и в помине. Первая Мещанская (теперь проспект Мира) зимой была белая внизу и черная со звездами в вышине. Мерцали звезды наверху, мерцал снег на мостовой. Когда-то. До войны спектакли в театрах шли с занавесом. За ним была тайна, гнездилось неведомое. Вот сейчас оно оживет, но не сразу станет понятным, а постепенно, когда занавес начнет утомленно сдвигаться… Когда-то.

Видимо, я был запрограммирован на тот возраст. Как жить в теперешнем не знаю.

А скромность? Пресловутая эта скромность. Не зря говорят: унижение паче гордости. Я, мол, вот какой скромный. А вы, мол, вот какие гордые. Не говоря уже о том, сколько ненужных обид и неудобств она доставляет самому «скромному». Сколько очередей он выстоял понапрасну, не спросившись, необходимо ли выстоять. А иные очереди по скромности выстоял дважды. А скольким людям, неприятным и чуждым, он подчинялся просто из боязни задеть их самолюбие, оказаться в их глазах гордым. Сколько раз сопровождал их Бог знает куда и зачем, занимался их неинтересными занятиями, играл в их тоскливые игры, проводил с ними их пустынное время, поил их, веселил, развлекал их, а то и хуже, отдавал им то, что самому было важнее важного. Как торопился отдавать! Чтобы не подумали, что жалею! Но потом, потом — вот что главное — как бежал, как скрывался от них! Завидя вдали, переходил на другую сторону улицы и обращался в бегство у них на глазах, и они не понимали, в чем дело.

И все же. Все же. Все-таки. Возможно ли не быть скромным перед человеком, которого мы почему-либо вознесли в своей душе? Перед деревенской девушкой на речке мы скромны. И перед собором, костелом, мечетью, церковью мы скромны…

Давно это было, а забавно. Бригада в составе баяниста, лектора на политические темы и начинающего писателя (меня) обслуживала предприятия Мгинского района. В школе рабочей молодежи мне стали задавать вопросы о Дудинцеве и Пастернаке. (Это как раз тогда все было.) Я отвечал, как думал. На другой день меня вызвали в райком и прочитали вслух письмо учительни-цы, которая присутствовала на этой беседе. Она точно записала мои ответы, и все они были действительно по тогдашним временам никак не допустимы. А в конце письма, чтобы разоблачить меня до конца, она добавила:

«К тому же он был нетрезв».

— Что пил-то? — спросил секретарь райкома.

— Стакан красного вина и пиво.

Тут работники райкома оживились.

— Кто же это вино с пивом мешает!

— Водку нельзя с пивом мешать, а вино еще хуже.

— Вот даже коньяк можно с шампанским. А вино с пивом никогда.

И поняв, в чем заключалась моя оплошность, письмо порвали, а меня отпустили.

В отрочестве мне снилось — вот я лечу, а внизу лежат светящиеся женщины, слегка припод-няв одно колено каждая. А одна среди них Прекрасная, с большой буквы. Наши девочки в десятом классе (в десятом, подумайте! но — в тридцать шестом году) говорили нам, дуракам: «Вы думаете, у женщины главное грудь? Какая ерунда. Главное — ноги!»

Пользуясь тем, что я по временам выпиваю (не становясь, подчеркиваю, алкоголиком), жена и ее свояченица, верней, моя свояченица, то есть ее сестра, разговаривают со мной развязно, иногда тоном приказания, как, например: «Садись. Не туда — сюда. Сейчас я тебе борща налью». В ответ на что, я написал плакат и вывесил его на стенке: «Я свободный человек». Однако даже это не изменило к лучшему ситуацию. Тогда я вывесил другой плакат, в завуалированной форме, как бы цитата из Пушкина: «Он в семье своей родной казался девочкой чужой». Однако и это должным образом не повлияло. Поэтому вынужден обратиться к мнению общественности.

Стыды. Не ходил на Красную площадь с теми, семерыми, против наших танков в Чехослова-кии. Это например. А сколько лихорадочных, глупейших поступков, они же, как правило, и плохие?.. Ладно, у Соловьева: «Я стыжусь, следовательно, существую». Или: «Спокойная совесть — изобретение дьявола». Для утешения на полторы минуты. А как с этим жить, по утрам? Ведь стыды-то не выдуманные, настоящие!

Всю жизнь бегал по двум лестницам. По одной не разрешали бегать, а по другой не было хода. Но все же бегал — то по одной, то подругой, пока меня не остановили знакомые. Они спросили: «Что с вами? Почему у вас такие грустные глаза?» А я и не знал, что у меня такие глаза. Если бы знал, сразу бы сменил. Для бегания по двум лестницам нужны совсем другие глаза.

Николай Павлович Акимов после моей первой пьесы «Фабричная девчонка» говорил: «И друзья и враги одинаково жаждут, чтобы Володин шел на Голгофу». Ту пьесу обвиняли в очернительстве всей нашей жизни. Во второй пьесе «Пять вечеров» этого очернительства не было. И я понимал, что друзей разочарую. Правда, там не было и партийного начальства, из рук которого люди принимали и наказания и поощрения. Вот это обстоятельство оказалось более неприемлемым. Что и сослужило впоследствии «плохую службу для пользы дела».

Товстоногов хотел умереть, как артист Бабочкин, в машине. Говорил так. И это было ему даровано. Успел подрулить к тротуару и притормозить. С такою же подробною точностью, какою он владел на сцене. Высшие силы позаботились о нем до конца.

В Москве тем временем возросла студия «Современник». Еще на площади Маяковского.

Помнится случай, в студии тех лет. Я написал пьесу, которая почитаемому мною режиссеру не показалась интересной. Ну, не получилось. Из Москвы звонит Олег Ефремов.

— Я слышал, ты пьесу написал?

— Олег, написал, но не получилось.

— Приезжай, я почитаю.

— Зачем это, Олег! Стыда не оберусь!

— Я один почитаю, никто не узнает.

Приехал — сидит вся художественная коллегия, кажется, так называлось. Волчек, Табаков, Козаков, Евстигнеев…

— Ты же обещал, Олег, что почитаешь один!

— Ничего, они никому не скажут, тут все свои.

Он прочитал пьесу вслух. В тот же вечер состоялась первая репетиция пьесы «Назначение».

Молодые студийцы сходились на прогоны, толпились за кулисами, смотрели.

Начальственные просмотры, один за другим, плотный огонь по квадрату. Главное обвинение — «вбивается клин между народом и правительством».

Очередное многолюдное совместно с критиками судилище. Министр культуры РСФСР Попов:

— Словом, работать и работать. Теперь уж на тот сезон перенесем.

Тут я не сдержался, невольно как-то получилось, да при женщинах еще:

— А ну вас к е… й матери.

И ушел. По пути еще стало стыдно, тяжело. Больше года люди работали, а я все загубил. Звоню Олегу.

— Прости, — говорю, — ради Бога!

А он:

— Что ты, Саня! Все было прекрасно!

— А что было-то? Потом?

— Ну, сначала долго молчали. А потом Родионов (начальник Московского управления культуры) говорит: «Но, с другой стороны, вот мы посмотрели нам это не понравилось, а другой догматик посмотрит — ему другое не понравится. Приходите ко мне — без автора, без автора, только коллегия, пойдем по страничке, по страничке…»

— Да почему же он вдруг так? — спрашиваю.

— Да потому, что иначе по городу слух бы пошел, что ты их обложил, и вот они обложенные ходят.

Это была последняя разрешенная пьеса, и то одному лишь «Современнику». Потом несколько пьес, как говорится, «в стол», подальше от современности, из давних веков, несколько сценариев для кино — сейчас кое-что выползло на свет, но уже — осточертела сцена, осточертел экран, а делать-то что-то надо? Доживать?

Как скудно, какими урывками отмерено нам жизни!

Некогда Олег сказал мне:

— Если тебя посадят, я буду носить тебе передачи. Если меня посадят, ты будешь носить мне передачи.

Он — друг. Многим. Своим друзьям. Своим актерам. Если идти дальше людям.

Он — свой сумятице человеческой жизни со всеми ее и уродствами, и взлетами. В небольшом телефильме он играл графомана, который по мере сил сочиняет стихи. Ефремов так читал их, что шахтер из Донецка попросил в письме, чтобы Олег Николаевич прислал ему свои стихи, а то жена его тоже не понимает.

Юрий Любимов взорвался, ошеломил всех, вместе с четвертым курсом Щукинского училища. Это родился будущий Театр на Таганке. Необузданный, он ставил такие спектакли, что через один начальству приходилось их запрещать. К каждой новой работе театра оно собиралось с силами к изощренной борьбе.

Любимов ненавидел начальство и не скрывал этого. А начальство-то государственное. Значит, он против государства? Но он одевал свою ярость в такие праздничные фантастически-изобретательные театральные одежды, что иной раз и начальству хотелось думать — мол, это не про них, про их начальство. Но запрещать-то надо! Запрещали.

Спектакль по стихам Вознесенского «Берегите ваши лица» был задуман так, что Любимов сидел в зале за режиссерским столиком с лампой и микрофоном и как бы вел репетицию, мог остановить, заставить повторить, сделать замечание. А во время прогона чуть позади справа от него сидел корпус министерского руководства, слева — несколько друзей.

Вот молодые актеры в черных трениках — свет сзади, лиц не видно, декламируют (или поют — забыл) стих, где слова: «Запрещаем запрещать!» Любимов останавливает эту как бы репетицию, кричит:

— Надо, чтобы было понятно, что запрещаем! Кому запрещаем! Еще раз! И теперь уже и сам кричит со всеми, в микрофон, оборачиваясь то к начальству, то к нам:

— Запрещаем запрещать! Запрещаем запрещать!..

Потом меняется свет, и оказывается, что на актерах и актрисах дощечки с надписями, например: «Я люблю Кеннеди» — и так далее, обозначающие, что это, мол, там мы запрещаем запрещать. Но начальство уже привыкло к этим шуткам и накидало замечаний и указаний.

Потом (это мне говорили) Вознесенский сказал:

«У меня в ЦК комсомола есть кореш, он посмотрит, все замечания к чертям отменит».

Пришел ЦК комсомола и запретил спектакль вообще.

Репетиция «Бориса Годунова», кирпичная стена, два стула и доска.

Золотухин на репетиции был жалок перед надменной полячкой, Любимов спрашивает:

— А что бы ты сделал, если бы над тобой издевалась русская баба?

— Я бы ей съездил.

— Ну вот и давай.

И Золотухин «съездил» Демидовой. И сразу поставил ее на место. «Царевич ты!»

А не принятые критикой «Три сестры»?

Где сначала духовой маршик звучит с небес. И открывается стена зрительного зала, а за ней — Таганка, за деревьями купол церквушки, и ветерок дует в зал…

Может быть, оттого что напомнило, как на фронте, думалось: «Поставили бы на Первую Мещанскую, дали посмотреть в одну сторону, потом в другую — а там пусть и прихлопнут…» Слезы к горлу. Проговорил: «Вот и весь спектакль…» Какая-то женщина, сидевшая рядом, встревожилась: «Уже все?»

А сестры, говоря о прекрасной будущей жизни, смотрят со сцены на нас, какие мы теперь, будущие? И Федотик фотографирует нас, будущих. И все под маршик маршируют в будущее. За красными флажками, в загоне. А предваряя дуэль, Соленый направляет на Тузенбаха палец:

— Бац!

И Тузенбах корчится в предсмертной конвульсии.

В журнале «Театр» критик проиронизировал: «Репетируют смерть».

А на фронте случалось подумать: «Если случится, — то как — сразу или с мучением?»

Да, забыл. Происходит это все как бы в казарме — койки под байковыми одеялами, умывальники-гвоздики… Полк на постое в городке.

Казарма вспомнилась — довоенная, нескончаемая, бессрочная.

Вдруг постарел. Это случилось позавчера. Но я даже сразу и не заметил. А сегодня вижу — да.

Неловко в таком виде быть среди людей. Если можно, не приходите без предупреждения. Чтобы я успел сделать вид человека, который еще. И хорошо бы больше не работать. Пришлось бы работать, делая вид. Давно, по правде сказать, это началось уже. В войну еще.

Умер Яша, святой человек. Легко умер, ночью. Моложе меня.

Умер Камил Икрамов. Но — сделав главное в своей жизни, опубликовав повесть об отце, секретаре ЦК Узбекистана, погибшем в лагерях. (Да он и сам, Камил, сначала сидел на коленях у Сталина, потом — тоже в лагерях.)

Умер любимый народом, блистательный, закомплексованный Андрюша Миронов.

Умер Даль.

Умер Высоцкий!

Сколько их уже, прекрасных, моложе меня…

«Что это у тебя пьесы какие-то сиротские?» Смотрю — правда, эти — из детдома, та — тоже, у тех неладно с родителями*. Отсюда у многих потянулась на всю жизнь не уверенность в себе и какая-то прорывающаяся неврастения.

* А у меня, так случилось — и родителей не было.

Непонимание ничего про это, почти у всех тогда мальчишек. В госпитале медсестра спраши-вала: «Так сладкого и не знал?» Многих могли так спросить. А после войны жизнь, как теперь говорят, «за чертой бедности», без прописки в получердаках и полуподвалах и борьба с космопо-литизмом… Вот откуда и стыды за все, что сделано наспех, от усталости, каждый поступок — в ту секунду, когда еще и не подумалось: не надо, зачем! И каждое утро теперь воспоминания об этих стыдах, кругами, от одного к другому.

— Алеша, ты видел, какой я вчера был?

Младший мой, с запинкой:

— Да…

— Ты никогда не будешь такой?

— Не знаю.

— Почему?

— Позовут в компанию, неудобно отказаться…

Бросаю. С завтрашнего дня. С сегодняшнего. На всем сказывается. Торможение какое-то.

Маленькие мысли, оставьте меня!.. Да что это такое, сгиньте, брысь! Я и не думаю о вас! Я думаю о той женщине, что переходит дорогу. Как хорошо, что такие переходят дорогу!.. Что, опять? Да я с ума сошел! Да я и не думаю об этом! Я думаю о море весной, о грохочущем, светло-зеленом… Сгиньте, брысь!

Каждый человек соответствует городу, населению определенного размера. Во время войны, когда мы занимали небольшой городок — Тирасполь, Андреаполь (какое греческое название!), Великие Луки, — перед нами открывалась мощенная белым булыжником мостовая и заборы, над которыми нависала сирень, и окна белых одноэтажных и двухэтажных домиков, за которыми скрывались девушки в белом, которые, наверно, умеют играть на пианино и читают Хемингуэя…

Она все время искала просто хорошего человека, с которым можно поделиться мыслями или провести время. Но все так привыкли казаться хорошими людьми и принимать за это плату, что она платила и платила…

Англия, Америка, Франция, Канада, ФРГ, Япония, помогите нам!

1968

Провожанья, прощанья, прощенья,
сборы, споры в квартирах пустых.
Кому в путь, кому — снова под дых,
а кому ожидание виз,
не имеют еще разрешенья…
— Вы когда?
— Мы в четверг.
— Нам отказ.
Срок истек. Подадим еще раз.
Чей-то родственник щелкал и щелкал
объектива внимательной щелкой.
Фото тем, кто уже собрались,
у кого ожидание виз…
Кто друзья? Кто сестра? Кто стукач?
Эта плачет. Плачь, милая, плачь.
А оттуда неясные вести.
Эти едут, те ждут, те на месте…

Сын мой был в долгосрочном отказе, я знал.

Но тогда кто кого — я его провожал.

Как вдруг.

Я увидел молодую женщину. Она не плакала. Она была красива, красива, красива! Я спросил ее:

— Вы уезжаете?

Эта женщина не уезжала. Я не знаю кого провожала.

И я крикнул человеку с фотоаппаратом:

— Сфотографируйте эту женщину! И увеличьте ее портрет! И повесьте на стену дома! С надписью! «Эта женщина не уезжает!»

А недавно я узнал, что она живет в Париже.

1999

 

Комик Макс Линдер покончил жизнь самоубийством из-за того, что Чаплин его превзошел. Достоевский карикатурно изображал собратьев по перу Тургенева и Гоголя. Булгаков в «Театральном романе» вывел в образе завистливого писателя популярного в те времена Бориса Пильняка. Каждый выбирает себе предмет для соперничества и терзаний.

Когда Марлен Дитрих, звезду мирового экрана, спросили:

— Как вам удается не стареть?

Она ответила:

— Я хорошо сплю и никому не завидую.

Бог, или что-то высшее, сначала дает тебе понять, в чем твой главный грех. А следствие его все остальное. Потом дает мучение за эти грехи. А потом — некоторым! — как бы очищение, покой. А так-то грехи есть у всех, с первого грехопадения человека.

Наш преподаватель С. был тощ, удлинен, лицо-профиль, лицо-ножик. Непонятно, где размещался его непостижимый для нас ум, его загадочная эрудиция. Он вел в Институте кинематографии сценарное мастерство. Мы по очереди садились к его столику и излагали свои сумбурные, расплывчатые замыслы. Он слушал, обратив к нам серьезное узкое лицо. Светлые глаза с навесами напоминали изображения французских просветителей. И тут же предлагал парадоксальный сюжет, безупречно прояснявший наше невнятное. Это напоминало американскую картину «Анна Каренина», где в автомат бросали монетку, внутри что-то щелкало, и выскакивала свечка.

Однажды, увидев его на улице, я бросился от него бежать. Как в стихах Пастернака: «Голоса приближаются. Скрябин. О, куда мне бежать от шагов моего божества!»

Мы знали, что у него множество патентов на технические изобретения. Мы знали, что у него гигантская картотека анекдотов. Мы знали, что он гомерически остроумен. Мы не знали, что раньше он был референтом Жданова и заведующим отделом кино у Сталина. Однажды, дожидаясь в его приемной, он достал из кармана зажигалку, чтобы прикурить. И сразу же боковым зрением увидел летящую на него фигуру с гирькой на ремешке. Он успел отклониться, и телохранитель вождя сказал ему: «Счастлив твой Бог». Узнали об этом потом, когда он начал пить. Запрется от семьи и пьет.

Годы прошли. И вдруг во мне слабо проклюнулось это его умение, это его щелканье. И когда ко мне кто-либо обращается за советом, иной раз вдруг возникает нечто похожее, — щелчок. И выскакивает свечка… Себе не могу помочь. Другим — иногда получается.

А немцы так близко, что мины только взвизгнут — сразу же разрываются. Бежали в атаку. А за мной бежали два нацмена. Как вдруг один изо всей силы стукнул меня сапогом в бок. Я свалился в черную минную воронку. А они оба на меня. А я под ними не могу пошевелиться, да что там, дышать не могу. Наверно, здорово ударил сапогом. Я — матом на них, — думаю, они решили отлежаться в воронке, пока атака кончится. А потом, когда меня вытащили из-под них, оказалось, сапогом меня никто не стукнул, просто это осколок попал в бок и увяз в легком. А они оба убиты.

Некогда Дождь — как в стихах Пастернака — это было Прекрасное. Теперь дождь — это надо шапку надеть. Впрочем, все, что у Пастернака, было Прекрасным.

В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку крикну детворе:
Какое, милые, у нас
Тысячелетие на дворе?

Я тогда считал, что кашне — это не шарфик, а какая-то странная кашня, в смысле — каша, в которой сидит Пастернак, одинокий, как зверек в норе, в перловой каше, из которой и выглядывает в форточку.

Что-то изменилось. Были внутри круга и критиковали окружающую окружность. И злились на ее неровности, и старались их выровнять… Что-то изменилось. Стоим снаружи, каждый — поодаль, друг друга почти не видно, и круг этот вовсе и не круг, а черт знает что.

Ода кофейному ликеру

Кофейный ликер я однажды попробовал на дне рождения товарища. В десятом классе. Он поразил меня соединением душистого, поэтического, женского, прекрасного.

Потом началась такая сложная жизнь, что и не распутать. Время от времени я заходил в магазин за углом и брал домой бутылку водки или вина и всегда почему-то замечал: сверху на полке стояли пирамидкой бутылки кофейного ликера, темно-коричневые, с золотым названием наискосок. Но мне и в голову не приходило взять его. Все мои друзья и вообще все знали, что ликер — это пошлое, глицерин, отрава.

Но недавно я зашел в магазин, чтобы взять с собой чего-нибудь достойного моих знакомых, к которым я был приглашен в гости. Но оказалось, что ничего достойного моих знакомых в магази-не не было. Были только бутылки кофейного ликера. Тогда я подумал: зачем я пойду к этим знакомым, где надо улыбаться в ответ на улыбки, а улыбаюсь я с трудом. И я решил не идти в гости, а взять бутылку кофейного ликера и вернуться домой. Стал пить мой кофейный ликер, и все запутанное начало распутываться, и стало вспоминаться хорошее. И жить становилось легче, несмотря на все плохое, что было в прошлом, и все тяжкое, что было в войну, и все запутанное, что сейчас.

Через несколько дней я снова зашел в магазин. И сразу увидел — на верхней полке не было коричневых бутылок с золотой надписью наискосок. Я пошел в другой магазин. Но там продавщица сказала, что она не помнит, когда кофейный ликер и был. Ни в одном магазине не было кофейного ликера. И никто не знал, будет ли он когда-нибудь.

А впрочем, пить осталось так недолго…

В школе, когда я учился, было принято время от времени собирать деньги на неимущих. И вот вдруг узнаю, что собирают деньги на ботинки неимущему мне. Тогда как семья, в которой я жил на правах родственника, была вполне обеспеченная. И было стыдно. Как будто собирают по недоразумению. Правда, ботинки были нужны.

Из-за унизительного положения в доме, я разнуздывался в школе. Директор однажды пригла-сил отца моего товарища, спросил — как ему кажется, нормален ли я психически. Позже, в армии уже, до войны, приехавшую ко мне в воскресенье девушку (в Подольске еще, под Москвой) политрук спросил то же самое: как ей кажется, нормален ли я психически.

Но уже тогда жизнь изготовилась — занесла надо мной лапу. Об этом не надо. Только строчку Арсения Тарковского:

Жизнь моя, что я сделал с тобой!

 

Национальность, пятый пункт?

Когда наши танки вошли в Прагу, я был чех. Когда пролилась кровь в Вильнюсе, я был литовец. А кто я по любви к Достоевскому, Толстому, Чехову, Пастернаку, к городам, белым, с булыжными мостовыми…

В казарменной столовой, до войны еще, работала девушка неземной красоты. Я думал: за кого такая может выйти замуж? За генерала? После войны попал в Подольск, где была тогда наша казарма. Решил сходить, посмотреть на нее, постылую. Вижу: из проходной с тяжелой кошелкой выходит — кажется, она! Но опухлая, совсем пожилая, уставшая уже навсегда. Решился, спросил глупое, а что умное придумаешь. Что-то вроде: «Как жизнь?» А она ответила деловито, грустно: «Жить надо…»

Когда начнутся мысли о том, что пора бы уже, — вспоминается это: жить надо…

В школе я знал, что Фрейд — это что-то неприличное. Потом оказалось, что Фрейд — это человек и даже как бы философ. Не вполне нормальный, что ли? Такая философия, по слухам, что несуразность просто бросается в глаза. Это я знал, когда его у нас даже не печатали. А теперь вышла его книга «Психология бессознательного». Раньше бы почитать ее лет на сорок!..

Рюккерт: «До чего нельзя долететь, до того надо дойти, хромая».

Еще в школьные годы я увидел два спектакля Мейерхольда. Оба очень мне не понравились. «Лес» Островского был нарочитым и претенциозным в сравнении со спектаклями Малого театра по тому же Островскому. Там спектакли исторгали слезы, а здесь — зачем-то качели, зеленые парики… А «Дама с камелиями» — холодный, пустынный, вообще непонятно ради чего. Читал некоторые выступления Мейерхольда в печати. Это были речи азартного, нетерпимого к инакомыслящим коммуниста. А молодые революционные массы и в то же время изощренные театралы были одержимо преданы ему.

Понял я это неинтересное и чуждое много лет спустя в работах другого режиссера — Юрия Любимова. Спектакль «Борис Годунов» по пьесе завершается словами: народ безмолвствует. В Театре на Таганке фольклорный ансамбль Покровского поет безмолвие. Это — сегодняшнее мейерхольдовское поднимает нас над тяжким, искаженным, проникающим в наши дома, в наши души.

Осташков, Великие Луки, Кострома, Минск, Прибалтика — родные места. Вот Франция (Эйфелева башня), Италия (неореализм), Норвегия (Кнут Гамсун), Испания (Дон-Кихот), Япония («Я вовсе не болен и спать мне не хочется тоже»), Зурбаган (А. Грин) — в вас побывать не довелось.

Ответственность перед народом. Ответственность перед прогрессивной интеллигенцией. Скольких погубила эта чрезмерная ответственность. Театр Шекспира «Глобус» работал, по нашим понятиям, безответственно. Срепетировал спектакль за две недели, актеров забросали гнилыми яблоками. Они расстроились, выпили. Стали репетировать другой спектакль, опять же за две недели. «Гамлет».

Году, примерно, в пятьдесят шестом мы получили наконец комнату, полуподвальную, семиметровую на троих. Окно выходило в темную подворотню.

Как-то мне позвонили из Союза писателей.

— Из Москвы приехал Назым Хикмет, хочет вас посетить. К вам высоко подниматься? У него больное сердце.

— Ко мне, — говорю, — спускаться.

Это был легендарный турецкий поэт-коммунист, бежавший из тюрьмы на лодке в Советский Союз.

Высокий, рыжий, красивый, войдя в комнату, он сказал:

— У меня в Турции камера была больше.

Когда мне удается выпить, то вернувшись домой, я разговариваю с женой грустно, серьезно, обратясь в сторону. Но жена откуда-то знает. Тогда я стал разговаривать, не дыша. Но она откуда-то все равно знает. Что делать?

Когда, в начальные годы, я слушал в Парке культуры и отдыха армейский духовой оркестр, исполнявший увертюру к «Тангейзеру» или «Итальянское каприччио», мне представлялось, что я взбираюсь на что-то неприступное, бьюсь с чем-то неясным. Теперь, слушая по радио необыкно-венный симфонический оркестр под управлением необыкновенного дирижера, — я представляю руки на клавишах, или смычки скрипок, или блеск труб — никуда не взбираюсь, ничто мне не противостоит. Только всего лишь…

Да ведь глупо мучиться уже! Как будто сто лет жить осталось!

Как будто сто лет жить осталось!

Это теперь заклинание такое. Иногда помогает.

Старший мой сын Володя перед отъездом в Америку так и не видел своего младшего сводного брата Алешу. Тот жил у своей мамы, которая умерла молодой. И вот, недавно, приезжает из Стэнфордского университета Володя (на какой-то научный симпозиум) и с ним жена Лена. И вот, эта жена Лена проводит с Алешей целые дни на кухне, я уж советую ей хотя бы походить по родному городу — она ни за что, — говорит, что ей с Алешей интересно. Володя же в свободное время начал заниматься с ним чем-то научным. Теперь Алеша с утра стоит у окна, ожидая его возвращения с симпозиума. Я сказал об этом Володе, он говорит: «Ого, это ответственно, надо подучиться». А потом я понял: они полюбили Алешу, им представлялся он как бы довольно взрослым сыном. И Алеша полюбил их. И они стали уговаривать нас, чтобы мы отпустили Алешу жить в Калифорнию, там он будет учиться и так далее. И мы решили, как многие сейчас решают, — главное, детей куда-то отправить. И вот он скоро должен поехать.

Когда Алешина мама умерла, ему было пять лет. Только через полгода я решился сказать ему об этом.

— Алеша, тебя не удивляет, что мы давно не видим маму?

Не помню, что он ответил, но оказалось, что давно уже догадался. Спросил:

— Мама была красивая?

— Да, — говорю.

— А ты не можешь жениться на молодой и красивой, чтобы она мне тоже понравилась?

Я обещал.

Почему думают, что смерть — это страшно? Потому что больше не будет радостей жизни, ее удовольствий? Нет, смерть страшна не этим, а наступающим безразличием к радостям жизни и наступающим интересом к ее болям, ее лишениям и разочарованиям. Разумным, правильным разочарованиям во всем… Так смерть отнимает дни у жизни. Как будто ей мало — долгая жадная смерть отнимает у маленькой щедрой жизни.

Может ли разучившийся работать народ заново полюбить свой труд? Не знаю.

Чего потребуют от жизни разуверившиеся во всем молодые? Не знаю.

Олигархи, на которых вся надежда, — да ведь и они изуродованы временем, сколько среди них «чистых»? Не знаю.

Может ли возродиться сила, способная снова взять власть в свои стальные руки? Не знаю.

А не знаешь — и молчи.

Воспоминание. Год точно не помню, было это при Хрущеве, когда сажали за связь с иностран-цами. Арестовали писателя Кирилла Косцинского. Меня вызвали в Большой дом свидетелем. Следователи в военном разговаривали со мной дружелюбно, давая понять, что они теперь не такие, как были раньше. Расспрашивали про разговор, который произошел в небольшой компании у Косцинского за столом, однако при американце. Я говорю, что ничего не помню. Тогда мне дают прочитать показания одного человека, который там присутствовал. И — слово в слово! Вот, думаю, память! Но я твержу, что выпил здорово и ничего не помню. В показаниях значилось, что моя жена, выйдя на балкон, обратилась к Косцинскому: «Кирюша, посмотри в окошечко, не кончилась ли советская власть?» Это цитата из пьесы Эрдмана «Мандат». Но дело в том, что у Кирилла балкона не было. Это кто-то приписал ремарку для большей достоверности, как делают плохие драматурги.

Потом выяснилось, что подслушивающее устройство было в люстре над обеденным столом.

На суде я отвечал: «Не было. Не помню. Не помню. Не было». Судья не сдержался: «Как же вы работаете, если ничего не помните!» А я говорю, причем грустную чистую правду: «Мне очень трудно работать». На что тот рявкнул: «Пить меньше надо!»

Прежде получалось, что все живут, как и я. Послевоенное снимание углов.

И я не пил! Совсем! Даже в главные революционные праздники. Нет денег на это!.. И вдруг. На Новый год. Жена принесла мне четвертинку! Это ошеломило меня. Чуть не до слез.

Жалко телефон. С самого утра звонит и звонит в соседней квартире. Подолгу звонит. Только кончит — сразу начинает. А в квартире никого нет. И не будет, это уже ясно. А телефон не может понять. То ли не может, то ли не хочет, то ли ему так необходимо, что он все звонит и звонит. Только перестанет — сразу начинает снова. Как будто у него жизнь от этого зависит. И чем ему помочь — неизвестно. Когда хозяева вернутся, передать? А кто звонил-то? Да им и не объяснить, как звонил! И я-то, собственно, тоже уезжаю, так им не скажет никто. Да, а если мне будут звонить? А, ничего, позвонят — перестанут. Так мне звонить никто не будет. Некому.

Пастернак: «Для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственная родная стихия… Построения миров, переходные периоды — это их самоцель. Ничему другому они не учились, ничего не умеют. А знаете, откуда эта суета вечных приготовлений? От отсутствия определенных способностей, от неодаренности. Человек рождается жить, а не готовиться к жизни. И сама жизнь, явление жизни, дар жизни так захватывающе нешуточны!..»

Еще Пастернак: «Я с детства питал робкое благоговение перед женщиной, я на всю жизнь остался надломленным и ошеломленным ее красотой, ее местом в жизни, жалостью к ней и страхом перед ней. Я реалист, до тонкости знающий землю, не потому что я по-донжуански и много развлекался с женщиною на земле, но потому что с детства убирал с земли камушки из-под ног на ее дороге».

Нынешняя молодежь умнее ли нас, когда мы были молодыми? Да.

Будет ли она счастливей нас? Не думаю.

Захожу на почту. И вдруг. За окошком сидит немолодая, подчеркиваю, женщина редкостной красоты и обаяния. Я бы описал, если бы на это не понадобилось много слов и эпитетов. И, кажется, с чувством юмора. Почему такое впечатление — тоже трудно объяснить и надо много слов. Я решил написать ей справку. И напечатал на машинке:

 

Справка дана………………………..

(проставить фамилию, инициалы)

в том, что она очень красивая и обаятельная женщина, и, кажется, с чувством юмора.

 

Союз Кинематографистов

Союз Писателей

Союз Театральных Деятелей

Вручил ей справку, она засмеялась и сказала, что пошлет в Управление почт.

Наверное, после долгой армии и войны до сих пор многие, многие женщины кажутся красивыми.

Думаю, что Бог навсегда оставил Марию такой, какою она была, когда родила Иисуса. Не потому ли художники и изображали ее как идеал красоты своего века.

Летят с накатанной снежной горки — маленькие, еще меньше, совсем крохотные — разноцве-тные, на санках, на попках, на животе… Ничего не понимают про нас, взрослых, про перестройку и так далее. А мы мало что понимаем про них — маленьких, еще меньше, совсем крохотных, они для нас инопланетяне.

Все глупое, что было некогда сделано, — пустяки, казалось, потом идут с тобой за руку всю жизнь, убивают, не убивая до конца.

Как часто наши пороки проистекают просто от недостатка ума.

И знаешь, что — плохие мысли, а все равно думаешь их.

В армии скучается по любимым. В тюрьме скучается по любимым. Как смертно скучается, тоскуется в унижении, в стыде, в беде по любимым.

Чтобы я не ходил в разливочную, жена стала выдавать мне норму дома. Но наливает она всегда в нижнюю часть рюмки, которая узкая, а не в верхнюю, где рюмка как раз расширяется.

Время от времени, вспомнив что-либо, я говорю себе горько, случается, на улице: «Не было этого! Не было этого!»

А это было.

Или: «Забыто!»

А это не забывается.

В начале тридцатых годов в институты не принимали детей интеллигентов. Мой старший двоюродный брат пять раз сдавал экзамены в какой-то химический институт, но его проваливали. Благодаря росту и общему облику его взял в свою студию замечательный режиссер Алексей Дикий.

В войну он стал руководителем театра Черноморского флота. В книге Константина Симонова «Разные дни войны» есть упоминание о нем. «Вместе с ребятами из флотского театра мы пошли купаться. Художественный руководитель театра Лифшиц — большой, красивый, еще молодой парень, сидя на берегу, развивал мне свои идеи о синтетическом театре, с которыми он носился уже много лет. А идея заключалась в том, что публика должна активно участвовать в зрелище, действовать вместе с актерами и что вообще все это должно быть своего рода тонкой, умно подготовленной народной игрой…» Далее Симонов пишет, что, наткнувшись в дневнике на эту запись, он попробовал разыскать в морском архиве какие-либо сведения о нем. Оказалось, что в сорок третьем году брат погиб на десантном катере.

После войны один из актеров его театра вспоминал, что брат говорил: «Настоящий художник должен испытать страх смерти».

Смерть он испытал. Страх смерти? Не знаю. Стал бы он настоящим художником? Не знаю.

Мне надо было идти по делу. А на улице был ливень. Свояченица сказала: «Пусть возьмет зонт». Ажена сказала: «Не надо, он его потеряет».

Приснился сон. Он (это я) был безалаберный, опустившийся. Его лицо было покрыто волоса-ми. Они стояли в толпе рядом. Она накрепко привязала его волосы к своим. Он почувствовал это лишь тогда, когда они тронулись. Они катились на чем-то с горы, было весело. К вечеру она подарила ему ботинки, потому что он был бос. Она не знала, что когда-то у него было много друзей и много ботинок. Он и сам не заметил, как оказался бос. Но объяснить ей это уже не было времени. Ей пора было уходить (навсегда). Он вел ее среди многоэтажных кирпичных корпусов, заводских и жилых. Остатки грязного снега были освещены заревами заводских печей и очагов. Они так и назывались во сне — очаги. На мостовой валялся железный лом. Визжали женщины, горели огнями окна домов — это было одно общее пламя, которое сквозило отовсюду. Она была рада, что он теперь в ботинках. Но она торопилась домой и не понимала, зачем он здесь ее водит. А он прижимал ее руку к груди и знал, что ее здесь уже нет…

Хотел сказать о еще неявной тогда перегородке между «народом» и интеллигенцией. Написал сценарий о девушке, воспитанной в детском доме. Поставить фильм по этому сценарию решил один из первых мастеров тогдашнего кино — Сергей Аполлинарьевич Герасимов. Он создал свою кинематографическую школу, воспитал многих известных актеров и режиссеров. Но непоколеби-мо приверженный тогдашним официальным установкам, он шел даже еще дальше. В одной из статей писал о том, что детей следует воспитывать не родителям, а государству. В то же время часами мог читать на память Гоголя, Тютчева, поэтов Серебряного века. Помнится, выступая с официальным докладом на съезде кинематографистов, он перешел вдруг на поэму Пастернака:

Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться.

Дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет.

В белой рьяности волн, прячась в белую пряность акаций,

может, ты-то их, море, и сводишь и сводишь на нет.

Молодые деятели кино посмеивались: слегка сбрендил старик.

Первыми своими картинами Герасимов сдвинул наш кинематограф с тогдашней полосы замерзания. Его наивная одержимость в области политики была кстати начальству, и, пользуясь своим авторитетом, Герасимов публично вступался за гонимых — Киру Муратову, Эфроса, Любимова.

Твердость его убеждений вызывала у одних иронию, у других активную неприязнь. Но в том-то и дело, что он был искренен. Думаю, что и сейчас не отрекся бы от Сталина.

К сценарию претензий у него не было. Лишь два пожелания: первое чтобы один из героев картины был не рядовым интеллигентом, а серьезным ученым. Он объяснял это невинным желанием снять в фильме свою квартиру.

А второе пожелание — чтобы девушка ехала к своей, как она предполагала, матери не из Ленинграда в Томск, а из Свердловска в Москву. Потому что Сергей Аполлинарьевич в детстве жил в Свердловске и любит его. А сейчас живет в Москве. Ну и что, думаю, я-то пишу общечеловеческое, какая разница, откуда и куда она едет.

И вот картина снимается, и я вижу на экране один из эпизодов. Пораженный, спрашиваю Смоктуновского:

— Что это вы хихикаете как-то по-нэпмановски, и вообще играете человека неприятного?

— А мне Сергей Аполлинарьевич так сказал.

Я — с тем же вопросом к Герасимову.

— Сашечка, — отвечает, — давайте сверим концепции. Из таких вот и вырастают Сахаровы и Солженицыны!

— Не из таких, — подумал я.

И тут понял смысл двух его пожеланий. Железная девочка, воспитанная государством, приез-жает из рабочего Свердловска в загнивающую Москву. И этого крупного ученого с его смешными интеллигентскими терзаниями учит жить. Комсомолка-максималистка, она разметала многое, все, что, по ее мнению, не отвечает нормам жизни советских людей.

Когда картина была закончена, на художественном совете Сергей Аполлинарьевич в своем выступлении сказал:

— Вот, считается, что у нас нет классов. Классы есть. Рабочий класс и интеллигенция. Люди, которые всем недовольны. И если бы нас с Александром Моисеевичем спросили, за кого вы, за рабочий класс или за интеллигенцию, тут он взглянул на меня и миролюбиво закончил, — мы бы сказали: «и за тех и за других».

Парадоксы…

Кинорежиссеры любили приглашать Евстигнеева на эпизодические роли ученых. Это было странно и, честно говоря, даже смешновато. За знаменитую лысину, что ли? По жизненному, так сказать, амплуа он был простонароден. И в речи на актерском собрании «Современника», и в застолье застенчив и немногословен. Так, бормотнет что-либо своим знаменитым металлическим баском и замолкнет.

Благодаря этой его непритязательной простоте с ним было легко и просто каждому, в общении он был не умнее никого, особенно интеллигентных людей, которые говорили с причастными оборотами.

С ним было хорошо и естественно выпить. Приходил после съемок в Ленинграде, и мы садились за свои рюмашки, не вдаваясь в подробности искусства и политики. И все, между делом, становилось ясным, и про политику, и про искусство, и про жизнь вообще. Потом он ложился на тахту и мгновенно засыпал. Но просыпался вовремя, так, чтобы можно было поспеть к поезду. (Так же на съемках: явившись, он ложился на какую-нибудь скамью, задремывал и мгновенно просыпался для своего эпизода.)

Пожалуй, ничуть не менее, чем актерская работа, ему были необходимы друзья. В Москве была компания… Сколько в ней было проведено прекрасных ночей!

Перед ним, таким простым, который не умней никого, таксисты останавливали машины, швейцары распахивали двери. Его, такого простого, любили приглашать в гости. Попали мы как-то к случайным знакомым, поклонникам его труднообъяснимого дара. Едва вошли — увенчанный своей причудливой славой, артист немного увял. Он понял, что люди ждут от него чего-то необыкновенного, пусть и наивного, чтобы было потом о чем рассказывать. После короткой паузы с разных концов стола его стали обстреливать вопросами и, как в телепередаче «Что? Где? Когда?», ждать стремительного ответа. Но он, избегая разговора, склонил свою любимую народом голову над салатом. Тут же интеллигентные люди простили ему эту неразговорчивость за просто-ту гениального самородка. И повели огонь телевопросов на меня (о нем, конечно). Но и я не мастер в жанре блицинтервью. Выручил меня он. Не поднимая головы от маленького плацдарма в центре стола, начал подкладывать мне на тарелку салат, подливать в рюмку и, побрякивая баском, посоветовал:

— Прикроемся мужественной простотой.

От неловкости я не различал лиц за столом.

Он же:

— Погляди, на том углу стола в синей кофточке сидит. Ну, головастая, все сечет!

А это — он все сек.

Дело в том, что, не стараясь быть остроумцем, он был наблюдателен и умен поразительно, но иначе, чем другие. Рассказывал мне как-то о спекулянтах, которых повидал в Одессе. Так точно, блистательно запечатлел типы тамошней мафиозной иерархии! Кто из них как относился к вышестоящим и к нижестоящим, и повадки каждого, и хитроумие каждого, у одного обаятельное, у другого наглое…

Нет, Евстигнееву по праву давали в фильмах роли ученых. Проницательных, ироничных интеллектуалов.

Олег Ефремов однажды показывал (он любил показывать) актерам, что надо сыграть в сцене. Репетировали «Чайку». И актеры, примеряя его показ к себе, постепенно выполняли все, вернее то, что требовалось.

Ефремов дал такой совет и Евстигнееву.

Но тот спросил:

— А может быть, так?

И показал вариант.

— Или так?

И — иначе.

— А если так?..

Не помнится, сколько было предложений, каждое из них казалось самым убедительным. Кажется, пять или шесть.

В спектакле «Голый король» он, слегка обвитый парадной королевской лентой по голому телу, стоял лицом к зрительному залу, долго, молча, минуту за минутой и нерешительно, стараясь сделать это как бы незаметно для зрителей, пробовал пальчиками почувствовать хотя бы складочку несуществующей одежды.

Он был актер с головы до пят.

Он был человек пронзительного ума.

Он умел любить друзей.

Он со снисходительным презрением относился к уродствам нашей жизни.

Он — был.

Понял слово смирение. Давно уже понял. Но то и дело забывается.

Как живут, как вспоминают свое прошлое хоккеисты, которые перестали играть, певцы, которые перестали петь, писатели, которые перестали писать? Не может быть, чтобы все они пребывали в психологической яме. Некоторые, наверное, до конца дней своих благодарны жизни, единственной.

Митинг на Дворцовой площади 8 апреля 1990 года. Тема — отказ от применения военной силы для решения гражданских и политических конфликтов к годовщине трагедии в Тбилиси и современному положению в Литве.

Плакаты на митинге:

«Руки прочь от Литвы!» (таких много).

«Отпустим Литву без контрибуций!»

«Воры в Кремле, танки в Литве?»

«Петербуржцы! Не дадим захлопнуть литовскую форточку в Европу!»

«Прощай, империя!»

«Главное — выдержать испытание демократией!»

«Горбачев! Снова — тотальная ложь?»

«Отменить Ленинские субботники, как использование бесплатного труда!»

«Свободу братской Литве!»

 

3. Гердту

Правда почему-то потом торжествует.

Почему-то торжествует.

Почему-то потом.

Почему-то торжествует правда.

Правда, потом.

Людям она почему-то нужна.

Хотя бы потом.

Почему-то потом.

Но почему-то обязательно.

 

Евреи считали себя Богоизбранным народом. Судьба рассеяла их по странам мира.

Японцы были воинственны. Для самурая честь — выше жизни. Судьба обрушила на них атомную бомбу — Япония стала миролюбивым народом.

Россия долго была империей. Покоряла себе, правила другими народами. Теперь зовем опытных американцев: «Помогите нам…»

«Превращать минусы в плюсы». (Из телефонного разговора.)

О Хармсе долго молчали. Вспомнили уже Булгакова, Платонова, Бабеля, Олешу. Но вот маленький театр «Эрмитаж» прокричал и о нем. И это услышали. Это была одна из запоздалых побед справедливости.

…Три персонажа: Влюбленный, Девушка и Бестолковый дядя. Было бы довольно для смешного водевиля. А у Хармса они все трое еще и проглотили каким-то образом каждый по молотку. И в продолжение действия пытаются освободиться от них. Это как бы освобождение от наших собственных внутренних терзаний и комплексов.

…Актриса Полищук, так не подходящая своим ростом ко всем своим миниатюрным возлюб-ленным… А кто в жизни подходит другому полностью? Никто никому. А она и не замечает мелкости своих «предметов». Это такое трогательное, сегодняшнее. Никто никого по мерке для нас не создает. А как с тем, с тою, кто, казалось бы, не подходит нам?..

Поступки, совершенные в течение жизни:

Глупые и плохие.

Глупые, но не по моей воле — по моему безволию.

Глупые и нелепые, на беду только себе, и — на всю жизнь.

Я снова в гостях у детей. Пишу это в городе Остине. Это столица Техаса, но по американским масштабам — провинция. Правда, со столичными зданиями в центре и гигантским университетом, где работают мои дети.

По ночам луна здесь повернута в другую сторону, нежели у нас. На автомобильные трассы осторожно выходят олени. Город на холмах и в окружении холмов. Дороги то покаты, то круты, — округло вниз, спирально вверх. Двухэтажные особняки расположены ярусами, и каждый не похож на другой, и каждым можно любоваться подолгу.

В этой столице Техаса чувствуется провинциальное величие.

А дети — это:

Старшему сыну Володе уже сорок пять лет! Хотя обликом он забавно молод. Я никогда не видел персов. Но когда он, веселый иронист, становится серьезен, на память почему-то приходит что-то некогда читанное поэтическое, персидское.

Младший сын — Алеша. Володе он сводный брат.

Вот он сидит, спиной ко мне, за компьютером. Золотистая в солнечном свете голова. Первый курс университета. Математика, программирование. (Это — от Володи.) Я его не видел уже два года, с тех пор, как Лена и Володя уговорили отпустить его к ним, в Америку. Здесь я узнал его заново.В ленинградской школе он был неустойчивосредним. Здесь входит в почетный список декана.

На свои расходы зарабатывает сам официантом одновременно с занятиями в университете.

Хорошо ли за два года Алеша овладел английским языком — не знаю. Кажется, хорошо, потому что говорит очень быстро. Правда, я тоже говорю быстро, но лишь одну фразу: «Ай донт спик инглиш» («Я не говорю по-английски»).

Третий член семьи — Лена. В доме она главная, так исторически сложилось. С тех пор еще, в годы отказа на выезд, когда они с Володей были безработными в Ленинграде. В это тяжкое время она много взяла на себя.

По первому впечатлению — хохотушка. Но оказывается, проницательно разбирается в людях, любого, как говорится, сечет. Притом натура волевая. И воля ее устремлена на хорошее. Едва узнав о трудностях в жизни знакомых или прибывших в город эмигрантов из России, находит способ помочь. Она преподает в университете русский язык. Как я понял, очень изобретательно.

Из всех супружеских союзов, какие мне известны, этот — Володи и Лены лучший. Жена моя, вот бы нам вовремя научиться у них.

Ну как писать о них, скажите: Володя любит Лену, Лена любит Володю, оба любят свою работу. Алеша любит Володю и Лену, они полюбили его, этого могло бы и не случиться! Опускаю то, как они любят своих друзей, — тех, что остались в Ленинграде, тех, кто за ними следом поехал в Америку, и тех, кто — во Франции, Англии, Португалии, Испании, Италии — но об этом уже было… Изымаю страницу за страницей, где о взрослых детях моих уже сентиментально. О тех, кого мы любим, мы можем рассказать меньше всего.

Я — у детей, а жена в бедствующем Петербурге. И еще советует мне пожить в Техасе подольше, там, мол, погода солнечная…

Она говорит, что с тяжелыми мыслями надо бороться не выпивкой, а хорошими мыслями… Но если они появляются именно после того, как выпьешь? Как, например: «Все забудется, все уйдет в прошлое».

И вины мои.

Не забываются, не уходят.

Утро. Бегущий постук ботинок (Володя), бегущий шелк туфель (Лена), бегущее пошлепыва-ние кроссовок (Алеша). Я — к ним, хоть проводить, доброе утро — доброе утро — доброе утро. Володя — с шуточкой, Лена — с указанием, что мне достать из холодильника на ланч, Алеша — «привет, папочка» — и нет их. Работают они, по существу, с самого утра допоздна, сначала в университете, потом за полночь дома. Я остался один. Вынул из холодильника водки, выпил. Что делать, черные утренние мысли…

Взрослый внук Саша (он живет отдельно от родителей) как-то спросил у них: «Шурик (это я) в какой войне участвовал: в первой или во второй?»

Война была уже позади, а эйфория победы еще не угасла… Душа моя была безоблачно аполитична. А должно, должно было бы понять, что уже совершалось в стране. И многие понимали. И кто-то платил за это страшной ценой.

Когда мне было семнадцать лет, я, помнится, решил: проживу свою жизнь коротко, но — прекрасно. Как именно прекрасно — не задумывался. И покончить с жизнью, пока она не превратится в тусклую, взрослую…

Как радостно, трудно, праведно живут мои дети.

Скоро предстоит с ними проститься.

Володя будет так же сидеть здесь, за компьютером. Молча, долго, за полночь, совершать неведомое мне. Лена — за сочинениями своих студентов. Алеша будет жить отдельно. Где? Как?.. Деревья будут так же шевелиться за окнами. Без меня, для них.

Еще одно слово понял — искупление. Все время пытаюсь что-то искупить трудно.

Но другим-то хуже! Посмотри на эту женщину, едва ходит. А ведь была когда-то, это видно! Держится. Мол, пока еще ничего еще!

Посмотри на этого алкоголика. Его никто не любит, выгнала жена. Его сторонятся прохожие. А ему хоть бы с кем-нибудь поговорить по-человечески!

Посмотри на эту, согбенную, ей прожить бы хоть как-нибудь. Мать больна, лежит уже годы. Мужа нет, дочка недоразвитая. Нехватки, нехватки, на счету копейка. А ты!..

Помогает?

Не получается.

Обратно из Америки в Петербург летел с пересадкой в Нью-Йорке. Здесь, по договоренности с Володей, меня встретил сравнительно молодой человек по имени Ваня. Он подрабатывает тем, что встречает русских, которые не знают английского языка. В России он как политзаключенный отсидел пять лет в лагере с годом ссылки. И жена его сидела пять лет и была сослана в то же место, что и он.

— Вот там и познакомились?

— Мы поженились еще до лагеря, потому и ссылка у нас была общая.

А отец его отсидел десять лет. Сейчас он депутат Верховного Совета России, занимается правами человека.

Вот перед такими — стыдно.

Слабый холмик Матвеевского садика на Петроградской стороне. Если сесть на скамейку в этом садике, а еще не весна и снег сер и небо серо, возникает мысль:

«Жизнь проиграна».

Какое ясное апрельское солнце!.. Стою в очереди, извивающейся сначала в поперечный переулок, потом обратно на людную улицу. Очередь эта змеиная ухитряется во всех своих изгибах стоять затылками к яркому, весеннему уже, солнцу! А повернуться к нему — нельзя, я же часть этой очереди.

Счастливые мгновения жизни — как они мгновенны!

Сегодня женщина шла навстречу в просвете арки. И смотрела прямо на меня. Солнце светило с улицы, женщина была осенена округлым нимбом этой арки и отстранена от городской сутолоки. Беглого взгляда было достаточно, чтобы почувствовать, что она хороша собой. Она смотрела так, словно мы знакомы. Она улыбалась. Но, улыбаясь, так и прошла мимо. Оказывается, она улыбалась не мне, а своим мыслям.

Усталые женщины, усталые девочки, глохнущие на прядильных фабриках. Усталые девочки, усталые женщины в удушливых цехах «Красного Треугольника»… Я постарел. А вы в памяти моей все не стареете.

Единственная была у матери — стеснительная, скромная. По выходным дням ходила на лыжах, Новый год встречала с мамой и телевизором. А годы то шли, то попрыгивали, она уже преподавала в институте, уже и студентки ее повыходили замуж… Когда уезжала в дом отдыха, мать провожала ее до места, а когда пора было возвращаться, мать приезжала туда за ней. Она была единственная у матери — невзрослая, незамужняя.

Полные собою, переполненные собою до краев! Деловые, предприимчивые, валютные, полезные стране люди. Они выхватили глазом то тебя, то меня и косвенно сравнивают с собой, и каждый по-своему наполняется, переполняется еще более. Совками называют они нас. Новыми русскими называем мы их. И вот, ходим между ними, подавленные их ценностью, необходимо-стью стране, переполненностью собою. И смешим их своими неудачами и своей несообразностью ни с чем.

Читатели о «Литературной газете» (ЛГ, июнь 1991).

«Авторов своих публикаций вы выбираете несерьезных. Старовойтову, Попова, Володина, Окуджаву, Собчака, Травкина, Афанасьева, — всех, кто сеет смуту по белу свету и призывает к развалу Союза и гражданской войне. Я на месте Горбачева их давно бы пересажала.

Покровская, Волгоград».

Оранжевой краской, крупно, на стене дома:

Я не люблю деньги.

Наверное, какой-нибудь мальчишка вывел кистью. Придет время — поймет, что был неправ. Но — какой хороший мальчишка!

Так вышло, что жизнь моя целиком уместилась в годы «печального приключения русской истории» (Шульгин). Впрочем, что я на это киваю. И сам-то я, сам, воспаленная дурость моя…

И вот, только это написал и задумался, что дальше — глянул в окошко какое утро! И неслышно, плавно, чтобы не разбудить жену и свояченицу, пошел на кухню, к холодильнику. Там почти полная бутылка. Пока это есть — такое утро и такая бутылка — ведь можно жить! Ну кто возразит?

Один человек бился, старался долгие годы и создал, скажем, синюю кошку. Но тут все возму-тились: как синяя кошка, зачем синяя кошка, кому это нужно! Но у этого человека был приятель, любящий последователь. Он подумал и сделал синюю собаку. Но так как к этой идее люди уже были немного подготовлены, то теперь это всем понравилось. Как это смело! Как это ново! Именно то, что давно всем необходимо! И синие собаки стали бегать по всем улицам.

Тем временем упомянутый человек снова вернулся к своим метаниям сумел сделать фиолетовую лошадь. Ну, что тут началось! Его совсем затолкали, еще хуже, чем прежде. Добро бы еще синяя, это можно понять, но фиолетовая!.. Тогда его любящий последователь подумал и сделал фиолетовую корову. И все пришли в восторг, и превознесли его еще выше. За то, что он не остановился на достигнутом, но идет все дальше, открывает никому не ведомое. И фиолетовые коровы стали пастись на всех лугах.

Человек был уже совсем стар. И кто знает, суждено ли ему сделать в своей жизни что-нибудь еще? Ну, целого зеленого жирафа — не успеть. Так хоть зеленую ногу, бирюзовое копытце«…

Бог мой! Приведи меня к чему-нибудь. К успокоению? К новой жизни? К единению с людьми? К преодолению пороков, слабостей моих? К смерти?

Прошло совсем немного времени, не знаю, сколько в минутах, и Он дал мне успокоение — от стыда моего за себя. Без доводов, оправдывающих меня, без новых мыслей по этому поводу. И желание общаться с людьми…

В проповеди, которую услышал первой, стал ощутим масштаб Божественной Вселенной в сравнении с моими мучениями. Малозначительны они стали.

Разрушение Земли? А вместе, неотрывно — разрушение себя, того Я, которое глубоко внутри, которое задумано было, сотворено Богом. И забыто, замусорено нами. Имеем дело только с этим замусоренным собой.

Как огромен стал подарок судьбы — не думать хотя бы недолго о стыдном, скверном, грехах жизни моей. И не заметил этот подарок, просто вдруг снова вернулся к мыслям этим черным. Оказывается, был перерыв в них — подарок судьбы.

В древности поэтов называли певцами: они сами сочиняли стихи и мелодии, сами пели их и сами себе аккомпанировали. Но постепенно отпала необходимость личного исполнения, затем отпала мелодия, стали необязательны рифма и размер, а иной раз даже мысль — сама поэзия стала служить недостойным целям… Тогда она спохватилась и потребовала: воссоединяйте меня!

В нашей стране первым это сделал Окуджава.

Первый раз в жизни я увидел его среди нескольких московских поэтов, которые приехали в Ленинград на поэтический вечер. Это было, кажется, в конце 50-х годов. После вечера мы поехали в гостиницу «Октябрьская», выпили. Невысокий, смуглый молодой поэт с усиками взял гитару, поставил ногу на стул и запел.

По мере того, как он пел, у меня росло ощущение, что он был ниспослан нам откуда-то свыше. Слезы покатились по щекам… Катились и катились…

А на другой день — поэт еще был здесь, в Ленинграде — я снова пошел в «Октябрьскую», нашел того, кто пел. Оказалось, что его зовут Булат, а фамилия Окуджава. Я взмолился, чтобы он пришел в Дом кино, а я соберу хоть немного людей, киношников, чтобы послушали это необыкно-венное. А Окуджава говорит: «Да у меня и песен-то всего семь-восемь». Но, смущаясь, согласился.

Дом кино тогда был еще маленький, на Невском. И собралось человек пятнадцать. И он спел свои восемь песен. Но его уговаривали еще раз спеть эти восемь песен. И он, все больше смущаясь, спел их во второй раз.

Вскоре директор более парадного Дворца искусств позвонил: «А кто такой этот Окуджава? Что-нибудь антисоветское?» Я говорю, что это не очень советское, но и не антисоветское, это выше того и другого. Его решили все же пригласить. Я позвонил ему в Москву, он был взволнован приглашением.

Зал был набит до предела. Многих я уговорил по телефону.

— А что, хороший голос? — спрашивали.

— Не в этом дело! — отвечал я.

— А что, хорошие стихи?

— Не в этом дело! — отвечал.

— Хорошо играет на гитаре?

— Не в этом дело!

И вот перед Дворцом искусств — толпа. Спрашивают: «Кто приехал?» «Аджубей приехал!»

Когда я, как мог, его представлял, он робко стоял за занавесом. Тревожился, не скажу ли я, что он композитор.

(«Я знаю всего три аккорда на гитаре, я просто начинающий поэт».)

А через день начались оголтелые поношения в газетах. Первое поношение у нас, в Ленинграде. «За такими, как Окуджава, девушки не пойдут. Они пойдут за Софроновым и Грибачевым…»

В этих песнях звучала невероятная его душа. И тем самым он пронзал души многих и многих, — и нонконформистов, и коммунистов, мещан и поэтов, даже номенклатурных миллионеров. Да и теперь души некоторых «новых русских».

Чем пронзал? Болью своей души и в то же время — ощущением счастья единственной жизни, подаренной нам. Почти каждого в самой глубине души эти чувства нет-нет, а посещают. Своим существованием он объединил, сроднил друг с другом самых разных людей, то есть сделал то, чего никак не могут нынешние президенты.

До войны девушкам внушали девиз: «Берегите девичью честь». И они берегли. Во фронтовом госпитале, когда я дышал на ладан, медсестра спросила: «Сладкого, небось, так и не знал?» Не знал. Как многие городские мальчики.

У Булата в песнях женщины были прекрасны, совершенны, идеальны. Мне они представля-лись в белом одеянии. «Ты появишься у двери, в чем-то белом, без причуд. В чем-то впрямь из тех материй, из которых хлопья шьют…» Это Пастернак. А у Булата — «Ваше величество женщина…»

Были у него тяжелые состояния, были. Звонил по телефону: «Шура (так меня звали в детстве, откуда он мог знать?), я к тебе приду? Только гитары у тебя нет?» Разлюбил петь!..

Но и тогда, на одном из его концертов, после песен его, я сказал тем, кто сидел в зале: «Какие у вас стали глаза. Носите их подольше!»

Годы, годы… Встречи в Москве, встречи в Ленинграде, но мне казалось, что это вся жизнь наша прошла рядом. Писать обо всем, что роднило нас, и трудно, и нескромно.

И вот половины моей души без него не стало. Как буду жить с оставшейся?

В последнее время он болел. Но совсем недавно позвонил: «Когда сможешь — приезжай. Я выздоравливаю. Снова начинаю писать, хоть несколько строчек в день, о себе. Да и все мы, в конце концов, пишем о себе…»

Я приехал.

Он дал почитать небольшую новеллу о том, как он в какой-то маленькой стране стоял на улице, и вдруг мимо проезжает машина, в которой — королева этой страны. Он узнает ее по фотографиям. Королева оглянулась на него. Потом еще раз оглянулась. Булат написал ей письмо с вопросом, почему она на него оглядывалась. Она сразу же ответила: «Потому что вы не сняли шляпу».

Мы знаем, что есть две сверхдержавы: Россия и Америка. А не вернее было бы считать, что есть, скажем, одна сверхдержава, например, Швейцария. Люди там живут хорошо и ни с кем не воюют. Простите, это к слову.

А про шляпу — это юмор снова пробуждался у выздоравливающего Булата.

Светлым он ушел от нас, оставив многим частицу своего света.

19 июня 1997

 

Пять вечеров

После моей первой пьесы «Фабричная девчонка», обруганной и захваленной, пьеса «Пять вечеров» казалась мне незначительной и несоциальной. Но Товстоногов попросил показать ее. Сам Товстоногов! Мне было совестно, но на вторичную его просьбу — осмелился показать.

Однако Георгий Александрович принял ее и сказал, что будет ставить спектакль «с волшеб-ством». А волшебство состояло вот в чем: о людях с «неустроенными судьбами» — такой появился обвинительный термин, о женском одиночестве — «одинокая женщина», и такое появилось начальственное обвинение, о многом, о чем тогда не принято было говорить со сцены, Товстоногов решил рассказывать так подробно, чего вовсе не стоили эти жалкие персонажи, с такой интонацией, сочувствием… В наш адрес обрушилось и такое: «злобный лай из подворотни», «взгляд через замочную скважину», что «он (я) вбиваю клин между народом и правительством…» (Фурцева). О таком в те времена не принято было говорить со сцены.

На застольных репетициях с Георгием Александровичем было мне, как и актерам — легко. Если ему что-нибудь нравилось, он гоготал. Сначала я думал, что в театре потому его и звали Гога.

Когда он вывел актеров на сцену, было еще лучше. Мне говорили, что обычно он сверялся с пьесами,- кто куда пошел, кто на что сел. И просил автора внести в пьесу поправки. А тут — он давал актерам указания, советы, предложения — опережая текст пьесы, да так точно! Потом лишь заглядывал в страницу и оказывалось — да, так и следовало по пьесе! Он даже взял на себя роль автора, сопровождающего действие. «Эта история произошла в Ленинграде, на одной из улиц, в одном из домов…»

И все же, когда на прогоне спектакля мне дали рулончик билетов для знакомых, перед входом в театр я, смущаясь, предупреждал: «Не стоит смотреть, это случайная, маленькая пьеса, не получилась…» Но кто мог уйти со спектакля Товстоногова!

Вот уже и близится время прощаться с моим театром двадцатого века.

Я полюбил его неистово еще в школьные предвоенные годы. Низкорослый желтенький домик на Таганской площади (филиал Малого театра — теперь театр на Таганке). Спектакль «Без вины виноватые». И горло стиснулось в ниточку, и слезы, слезы… Я еще раз прорвался на этот спектакль, и снова — слезы, и в третий раз — опять… Потом выяснилось, что есть МХАТ! «У врат царства» Ибсена, где заглавную роль играл Качалов! «Дни Турбиных»… Уже и Хмелева мы не увидим.

Тошно было видеть спектакли о войне. К примеру это: стук каблуков, кирзовых сапог по деревянным доскам сцены. А где — глина, снег, болота?..

Когда кончилась бесконечная война, я получеловеком вернулся «в гражданку». Двадцатый век перевалил на вторую свою половину. А театр? Впервые после войны я ринулся в театр. Блистаю-щие ярусы, очень хорошие артисты… а театра на сцене нет! Он был убит войной. Долгие годы он пытался ожить. Это сразу же пресекалось начальством. Олег Ефремов говорил мне:

«Если меня посадят, ты будешь носить мне передачи, если тебя посадят, я буду носить тебе передачи».

Но далее начались отдельные взрывы: театр Товстоногова, театр Любимова на Таганке, театр Эфроса. А теперь — это всем знакомо — Марк Захаров, Олег Янковский, Александр Абдулов — любимые мои. А в зале — «новые русские» с сотовыми телефонами.

Появились театрики и в подвалах — ростки двадцать первого века. Печальные или нет? Не известно.

Утренние эти рюмашки, возможно, все же сказываются отрицательно. Надо сосредоточиться, иначе вообще может получиться непонятное. Проверка. Записываю мысли в порядке поступления.

Народ привык к страху больше, нежели к другим чувствам. Скажем, во время съезда депутатов Верховного Совета (1989 г.), впервые совсем демократического, обнаружилось: что глава прави-тельства побаивается Политбюро и вообще мощного партаппарата. Но кроме того оказалось, что что-то грозит и со стороны депутатов. Которые боятся мнения о себе своих избирателей. Которые боятся возобновления бесконтрольной власти упомянутого аппарата. Который боится порвать свою связь с… (коррупция). И все боятся разоблачений, которые могут зайти слишком далеко. Россия начала побаиваться присоединенных республик, то есть, как говорится, добровольно присоединившихся, которые, наоборот, боятся России, которая первая из равных. Тем более, что есть опасение, что сопротивление этих добровольных республик все усиливается и приводит уже вот к чему, я имею в виду Грузию, и Карабах, и Прибалтику и т. д. А теперь даже правительство поняло, что надо считаться даже со своим собственным народом, а то мало ли что, распоясался. Который в свою очередь боится никак непреодолимой бюрократии и бесконтрольной власти аппарата, которому приходится опасаться возбужденных депутатов, которые боятся мнения о себе своих избирателей, которые боятся…

В воскресенье, катаясь на лыжах, я познакомился с молодой женщиной, лет около тридцати. Там же, на лыжне, выяснилось, что она простая, но в то же время самобытная; скромная, но в то же время начитанная; не эффектная, но в то же время привлекательная. Я спросил, хорошие ли у нее друзья. Она сказала, что очень, потому что она тщательно их отбирает. Тогда я пригласил ее заходить к нам вместе с друзьями. Она согласилась.

Как мало иной раз нужно человеку для хорошего настроения! Одна только возможность! Чего? Новых знакомых — неизвестных, может быть, странных, может быть, не похожих ни на кого из тех, кто был мне знаком до сих пор. А вдруг среди них затеряны и новые друзья? Цвет возможности, цвет надежды бел, как снег. В городе снега и в помине не было, я даже сомневался, можно ли кататься на лыжах, — а тут только снег и есть. Ели словно для того и стоят, чтобы держать на своих пагодных лапах голубой снег. Открылось озеро — словно для того, чтобы показать нам снег совсем иной, солнечный. Вот, солнечный снег — это, собственно, и есть основной цвет надежды.

В произведениях искусства, богатых смыслом, каждый находит свое. В спектаклях Някрошю-са меня потрясает постоянная, то явная и мощная, то подспудная тема насилия и рабства. И насилие, и рабство у него разнообразны, как в жизни.

Рабство дяди Вани, Сони, Елены Андреевны, да и всех — перед вампироподобным Серебря-ковым в чеховском «Дяде Ване». Мучительно-горькая мелодия этого спектакля — хор рабов из оперы Верди.

В театральной повести «Квадрат» — рабство человека, сосланного в лагерь. Перед тем, кто подозрительно просвечивает его душу алым лучом таинственного рентгена, и перед лагерным надзирателем, и перед сторожевыми столбами, которые пронзительно сигналят, едва их коснется заключенный.

Манкурты в спектакле по книге Чингиза Айтматова — рабы своих властителей. Беспамятные, они прежде всего забыли свою свободу.

Не это ли главная боль всех времен? Рабство человека перед человеком.

Произведения Някрошюса разворачиваются перед нами с колдовской постепенностью, словно «Болеро» Равеля. Затягивают нас в свою воронку поначалу замедленно, затем все стремительней, все исступленней. И вот, оказывается, это уже трагедия — то, что в театре всегда объединяло людей общим состраданием.

Однако это трагическое время от времени пересекается потешным гротеском, непредсказуе-мой игрой искусства. Но вот — уже иное: грусть, утешающая грусть вступает в свои права.

Мы разучились преклоняться перед сегодняшними художниками. Някрошюс воскресил в нас это чувство. И у актеров знаменитых российских театров, и у простых женщин Литвы, которые говорят: «Мы в этот театр ходим, как в храм. Только не мы перед ними исповедуемся, а они перед нами».

Слова. К которым всегда был небрежен. Не в словах, мол, дело… Деревья, пленумы, колхозники, вороны существовали отдельно, а слова, которыми все это можно было обрисовать, — отдельно.

Слово, теперь нужда в тебе. Защити меня от моей собственной глупости, от неописуемых ошибок моих, от больной, каждое утро просыпающейся совести, от вин моих — настоящих, а не воображаемых — чтобы слово к слову, чтобы одно слово осеняло другое, стоящее рядом. Чтобы они вступились за меня — не перед другими, передо мною самим. Не получается. Небрежен был к словам. Вины мои, ошибки мои, глупости мои — отдельно, а слова, которые могли бы защитить меня от меня самого, — отдельно.

Очень воспитанный, очень интеллигентный. Очень прогрессивный. Но тоже очень глупый. Среди очень левых оказалось немало глупых. Только это теперь не сразу заметно.

Говорят: «Что у вас такое грустное лицо?» — и показывают рукой в окно: «Смотрите мол, как жизнь хороша!» Причем она действительно хороша! Для многих, почти для всех.

Бутылка стоит в холодильнике. А жена и свояченица следят, чтобы я не выпил рюмашку. Максималистки. Приходится ловить момент. Жена в соседней комнате, мимо открытой двери надо пройти, правда у нее на ушах стереонаушники. А свояченица пошла в ванную, правда еще неизвестно умыться или принять душ. Если душ, то вода шумит, и я могу беспрепятственно. Но фиаско может произойти неожиданным образом. Например, жена снимет наушники, или свояче-ница выйдет из ванной. Вопрос: что делать? Когда же я изловчился, добрался до холодильника и достал бутылку, то в ней оказалась вода! Ровно столько, сколько прежде было водки.

Некогда, в самом начале перестройки, в редакции «Московских новостей» мне предложили написать «о чем хотите сами».

Говорю:

— Об империях и колониях.

Подразумевая, естественно, последнюю империю мира, то есть нашу. Члены редакции посме-ялись, да я и сам понимал, что это было вроде шутки. И написал что-то другое. А через пару месяцев в этой же самой газете появилось словечко «имперское», а затем и «колонии». Уже и империи нет! А есть что-то не вполне понятное.

Если продавщица или приемщица чего-нибудь, или заведующая чем-нибудь, словом, человек, к которому я обращаюсь по делу или с какой-нибудь просьбой, оказывается приветливым и добрым — каждый раз испытываю удивление. Зачем ему это! Ведь — не обязательно! Ведь кроме меня этого человека сейчас никто не видит!

Хитрая проза жизни может соблазнить лишь тем, что крадет у поэзии. Но, заблуждаясь и погибая (в который раз!), простодушная слепая поэзия то и дело одерживает победу и смотрит сверху на трезвую суетность жизни.

Человек начинает жить своей единственной жизнью, совершенно, как ему кажется, не похожей на жизнь его родственников и на жизнь всех людей прежних времен. А потом оказывается, что он живет в периферийном городке, работает инкассатором в городском банке, и жена его — не лучшая из лучших, как мечталось. Трудно примириться со своим нецентральным местом в этой огромной жизни.

В тридцатые годы герой романа Эренбурга Володя Сафонов, любивший математику и Пастер-нака, был странным, неполноценным, почти враждебным жизнерадостной комсомольской массе. «Изгой» — со стыдом и горечью называл он себя. Теперь таких, как Сафонов, уже немало.

С годами меняется многое. Обиды превращаются в вины. Говорят, это естественно, известно даже медицине. Но вины-то настоящие!

Перестал понимать: как жить? Что делать? Ради чего? Едва слышу, что кто-то все это знает и у него все в порядке, — скорей бегу спросить: почему у вас все в порядке? Как вы этого добились?.. Но у каждого свои причины, а мне ничего не помогает. А может быть уже пора опускаться? Но долго опускаться скучно. А может быть пора уже стать мудрым? Так я — с удовольствием! Но в каком смысле? Что мне надо мудро понять? Как жить, что делать, ради чего? Но ведь именно этого я и не могу понять!

У каждого есть право на собственное несчастье.

Любому плохому движению души надо бы воспротивиться чем-либо противоположным. Скажем, нечаянно гордыне — смирение. Суетливости — покой.

Важно разъединить свой индивидуальный букет недостатков на главные и второстепенные.

«Судьба, равнодушная к преступлениям может карать за малейший промах», Борхес.

Видимо, Бог задумал человека таким, как всё остальное, — вселенную с планетами и т. д. Которым должно существовать по Его законам. Но человека он создал свободным. Наделил его правом выносить решения, правом выбора. Пошел на сознательный риск.

Но — в войну, видел же Он эти раны, сквозные и проникающие, внутренности, раскиданные по снегу. Слышал же эти предсмертные стоны! Мы же, не боги, слышали! Ради чего же Он это допускал и терпел?

Христос эту муку на кресте испытал. Хотя, может быть предчувствовал, что даже Его казнь не сможет искупить несметные изуверские пытки, сужденые людям.

Нет, что-то Высшее есть. Тут — кто во что верит. Я верю в Иисуса Христа.

Страх божий — понятен. Страха перед Христом нет. Он — родной!

Что-то я охмелел! Не надо об этом, не надо!

А скромность? Пресловутая эта скромность. Не зря говорят: унижение паче гордости. Сколько неудобств она

доставляет самому и скромному. Сколько очередей он выстоял понапрасну. А иные по скромности выстоял дважды! А скольким чуждым людям подчинялся просто из боязни их обидеть. Занимался их неинтересными занятиями, играл в их тоскливые игры, проводил с ними их пустынное время. Но — потом, потом вот что главное, как скрывался от них, а они не понимали в чем дело, они уже успели полюбить его скромность и готовность на все.

А дома! Тут уж совсем. На улице ливень. А мне надо по делу. Свояченица говорит: «Шурик, возьми зонтик». Ажена: «Не надо, он все равно его потеряет». Или: «Садись сюда. Не сюда, туда».

Написал крупно «дацзыбао» (китайск.). Повесил на кухне на стенку. Слегка переформулируя Пушкина: «Он в семье своей родной казался девочкой чужой».

И все же. Все-таки. Можно ли не быть скромным перед человеком, которого мы вознесли в своей душе? И перед Морем мы скромны. Перед деревенской девушкой на речке мы скромны. И перед собором, костелом, мечетью, церковью мы скромны.

Да что я, опять заговорился, — ……?……..!

Душа, однако, дожила до мира. Правда, захирела, стала почти невидимой глазу. Правда, мир получился не ослепительный, как ожидалось, а почему-то тусклый и опасный. Словно бы изнанка войны… Душу, словно бы по привычке, все топтали и поносили, и приустала она. Вот с этой, усталой, и живу.

Сначала она пылала. Потом попала в прокрустову армию, и там ее проучили. Она сделалась в точности похожей на все другие солдатские души компактной, готовой в любой момент. И вот — первый момент.

В сороковом году наш полк, стоявший в Полоцке, был поднят по ночной тревоге. Куда-то ехали в грузовиках. Заняли боевой порядок перед границей какой-то страны. Указаны цели: дом со шпилем на башне, лесок с отдельной сосной. Но за час до назначенного срока объявили приказ огня не открывать, а перейти границу мирно. Так мы и сделали…

В конце шестидесятых примерно годов я написал пьесу о стране, где живут шестьдесят семь человек, она вымирает. Это чтобы были понятнее некоторые процессы, которые мне виделись в далеком, возможно, будущем, а может быть, ничего этого не произойдет. Олег Ефремов понес эту пьесу в Министерство культуры, но там, прочитав, сказали ему: «Вы нам этого не давали, мы этого не видели». Это по тем временам было еще благородно. В пьесе было про то, что у нас произошло сейчас и называется «перестройка». Однако там была и такая сцена, где все возвраща-ется к прежнему. Я ее вычеркнул, и года два назад эту пьесу легко напечатали. Но теперь я бы эту сцену вернул.

Как хорошо начались, как хорошо взорвались эти новые годы! Но вот мощно поднялся гигантский партийно-административный Аппарат. Пустил свою гнилую кровь одновременно по всем каналам. Прилив сил ощутили сплетенные с ним Мафии. Рабочий Класс — работяги, которые давным-давно разучились, расхотели работать. А «котел народного гнева на грани взрыва». Проснулось молодое Поколение, ненавидящее это все. Вот и у нас пошли в ход резиновые дубинки, и не только они. А следующее Поколение? Но ведь его будет воспитывать нынешнее. Да, но потом придут новые. А не сметут ли они все? И в какую сторону? Неизвестно.

Свобода.

Это слово буду писать на отдельной строчке, потому что это важно.

Свобода уехать туда, где тебя никто не знает.

От мстительных зловещих, которые таят.

Но и от любящих, которые проникают в душу, где неладно.

Свобода

от энергетических вампиров — полная несовместимость, — которые отнимают годы и годы жизни, которые толкают тебя на необдуманные лихорадочные поступки, за которые потом расплата.

Свобода

от всех мнений, и оценок, и переоценок, и скидывания со счета.

Свобода

от правых, которым вчера было можно все, и от левых, которым можно почти все сегодня.

Свобода

от общества, в котором нельзя жить и быть свободным от него.

Не знал еще, что останусь несвободен от самого себя, глядящего себе в душу.

Мы, разумеется, уже не увидим, как наша страна станет не воровской, не бандитской, достойной. Генералы еще не отдадут свои особняки под казармы. Олигархи еще не отдадут свои особняки — бездомным. При нас власти еще не станут честны перед своим народом. Не увидим этого. Надо просить наших взрослых детей, чтоб рождали нам внуков, может быть, им суждено…

В семнадцать лет думалось: «Что же так годы и годы жить взрослой тоскливой жизнью?» Прочитал как-то в журнале «Звезда» как человек любит женщину. А он — сорокалетний! Наверное, опечатка. Смотрю в конце журнала список опечаток — этой нет. А он еще любит! А после сорока, когда шестьдесят? Чем они живут? О чем разговаривают? «Нет!» — думалось «Прожить два месяца, но — вовсю! (как „вовсю“ — не уточнял) И — стоп! (из чего „хлоп“ — тоже не задумывался)». А вот уже — восемьдесят! Ничего себе?

Нечто — высшее

Бог мой! Приведи меня к чему-нибудь. К успокоению? К новой жизни? К единению с людьми? К преодолению пороков, слабостей моих? К смерти?

Прошло совсем немного времени, сколько в минутах — и мне дано было успокоение. От стыда моего за себя. «Без доводов», оправдывающих меня, без новых мыслей по этому поводу. Так дано, непонятно за что.

В проповеди, которую когда-то услышал, первой стал ощутим масштаб Мироздания в сравне-нии с моими мучениями. Малозначительны они стали.

Раньше было принято спрашивать: из какой он семьи? Это сказывается на характере человека. Я из плохой семьи. Из бесправия, без любви к родителям, их и не было. Самоутверждаться надо было. Да и глупо к тому же, получаются стыды одни из этих самоутверждений.

Приснилось: я пришел в театр на Таганке. Почему-то в солдатской шинели. (Это — после войны уже.) Началось уже нечто вроде спектакля. Здороваюсь с людьми (актерами?) сидящими на наклонном фанерном щите (спектакль такой условный). Первый не ответил на приветствие. И второй не ответил. И уже ясно мне, что никто не ответит. Я чем-то опозорен. Но здороваюсь и здороваюсь, зная, что я, — никто. Но вдруг один понял мое состояние. Он поднял меня с земли (фанеры) и обнял. А я ткнулся головой в его грудь и зарыдал. Так, рыдая, и проснулся. И не понимаю, перед кем это я каялся? Перед чем-то высшим?..

Было в жизни разное. Вспоминается больше плохое.

Надорвался давным-давно. Полжизни уже дергаюсь, как лягушка под током. Уже и дергаться перестал.

Каждый раз, едва вспоминается дурацкий поступок — случайный казалось бы, просто не задумался, к чему он ведет, — тут же говорю себе: «Это был я. То есть мне свойственно было так поступить, ничего не поделаешь…»

Но, если я и совершал что-нибудь нелепое, так только по глупости, никогда — по злому умыслу.

Всему придумывается хорошее толкование. Ненадолго. Придумалось, успокоило и исчезло.

Опуститься до конца, а потом выплыть? Получится ли?

Когда мы вступаем в отрицательные отношения с кем-либо, происходит обмен разрушительными энергиями. И мы выходим из этого более опустошенными, чем если бы досадовали в одиночку.

Мария

…В пьесе события происходят на третий день после казни Иисуса, когда свершилось его воскрешение. В Евангелии не упоминается о том, что было с Девой Марией в те дни. Но народы сами создали для себя образ Богоматери.

Ее неуверенность в себе. И отчаяние оттого, что Ей не по силам помочь людям, которые к Ней пришли. И робкая вера…

Какие страдания, наверное, испытывала Она, видя, как божественную мудрость сына люди растаскивают каждый в свой закуток.

А кто эти?

Неполноценные писатели, временно известные публицисты — вдруг ненадолго вспыхнувшие недостоверной талантливостью? Неэрудированные, не по возрасту возбудимые, быстро устающие, а то и пьющие. Они просто не до конца убиты войной, они просто не до конца смяты временем и успели осветить вокруг себя лишь небольшое пространство.

Достоевский сказал…

Все говорят, что Достоевский сказал: «Красота спасет мир». Я думал, это он — в исступлении, в горячке. Но однажды я понял, что — нет.

В полевом госпитале подо Ржевом молодая женщина — хирург удаляла мне осколок из лекго-го. Но для общей анестезии чего-то почему-то не было. И молодая женщина, почти что смущаясь, сказала: «Вы кричите, стоните, это ничего, но вам будет легче».

И однако, я ни разу не застонал. Когда мука кончилась, она сказала: «Ну, вы феномен, даже не стонали!» Я кое-как пролепетал: «А я смотрел на ваши руки». У нее рукава халатика были заката-ны до локтей. Ну, а дальше резиновые перчатки. Но — руки ее! Прекрасные, белые руки ее!..

Правда, она была наверно начинающая, и осколок все же остался. Я теперь вижу его в экране рентгена. Мы с ним подружились. Напоминает… И понимаю Достоевского. «Красота спасет мир!» Но — потом, потом, нескоро, нескоро… Может быть, никогда.

 

Рассказ

Отец моего школьного приятеля позвонил моему дяде, у которого я жил нахлебником, и спросил: «Он нормальный психически?»

Прошло много лет.

В казарму, которая находилась неподалеку от Москвы, приехала ко мне девушка (еще не жена), и старший лейтенант у нее спросил: «Вот этот боец, ваш молодой человек, он нормальный психически?»

Почему он так спросил — долго объяснять.

Поэтому рассказ получился короткий.

Алтарь любви

Пьесы у меня к тому времени уже запрещали намертво. Олег Ефремов от театра «Современ-ник» носил их в Московское управление культуры, но в ответ — «вы нам этого не показывали, мы этого не читали». Куда податься? В кино? А там — «Малокартина»! Распоряжение Сталина: «Картин должно быть мало, но только хорошие». И картин стало мало, но только плохие.

Я думаю, может быть, детское что-либо? Я же учителем в деревне был. Так все же ходить по школам. Ну — учителя учат, ученики учатся…* Как вдруг — в одной школе на стенке объявление: «Красные следопыты! Ищем пионера, который был в первой пионерской организации нашего города!» И вдруг что-то зашевелилось внутри…

* Учителя тогда еще получали зарплату, ученики еще не знали голодных обмороков.

Девочка, в классе, может быть, пятом, влюблена в старшего пионервожатого. (Не точно — Любит!) И вот в сердечке ее (неверно — в Сердце!) воспламенил ось желание возложить на алтарь своей любви первого пионера. И она отправилась по квартирам, по улицам, по городу — искать.

Но вот что главное! Не нашла!

Так я и написал. Грустно, но что делать? Жизнь грустна.

Однако, режиссер Александр Митта и Ролан Быков стали уговаривать меня, чтобы я все же дал Ролану финальный монолог. Вот тут я отказался наотрез. Дело в том, что некогда меня с позором исключили из пионеров. Под барабанный бой и сиплые крики горна выдворили из лагеря. И что же: теперь «Кто шагает дружно в ряд! Пионерский наш отряд!» «Будь готов! Всегда готов! Как Гагарин и Титов!»

Но Митта и Быков заперли меня в комнатке редактора Наташи Лозинской и сказали: «Пока не напишешь — не выпустим». И вот сижу и тошно мне. Стучу в дверь. «Я пить хочу!» Дали стакан газированной воды. И опять сижу и тошно мне. И опять стучу в дверь. «Я есть хочу!» Дали два бутерброда. Что делать, надо попытаться. И ведь допытался!

На торжественный пионерский сбор явились немолодые, но подлинные первые пионеры. А у любящей девочки ничего такого нет. Лишь отец ее дружка, по профессии трубач, но который по правде и пионером-то никогда не был. Хотя в детстве на него произвел впечатление какой-то эффектный горнист… И вот Ролан вдруг взбирается на сцену и произносит возбужденную сбивчи-вую речь. И подносит к губам школьный горн. И зазвучала мелодия (знаменитого саксафониста), не имеющая никакого отношения к пионерскому сбору. Мелодия о том, что творилось в сердечке (в Сердце!) девочки с ее невзрослой мечтой о несбыточном. Мелодия о незамечаемых нами мимолетностях жизни. Она слышна была и на школьном дворе, и на улице, и дальше, дальше…

Секунда!..

Запрещали сценарий. А Михаилу Ильичу Ромму он очень нравился. И вот он привел в Минис-терство кинематографии весь художественный совет отделения. Писателей, режиссеров, операто-ров, композитора, художника — человек 10. Естественно Элема Климова (не забываю тебя, дорогой мой), помню «Короля русской новеллы» тех времен Сергея Антонова, композитором предполагаемой картины был Шнитке.

Совещание вел Дымшиц (не помню как звать). Но в ходе разговора худсовет размазал его по стенке.

Тогда Дымшиц (не помню как звать) сказал: «Меня тут на пять минут вызывают (телефон действительно звякнул). Я тут же вернусь и подпишу разрешение».

Но — Ромм: «Так оно готово, мы его привезли. Вы только подпишите секунда! — и идите — и мы свободны».

Но — Дымшиц: «Да я же на пять минут, вот вернусь и подпишу».

Но — Ромм: «Да это же — секунда — подписать! И вы тоже свободны. Все свободны».

Но — Дымшиц: «Вы что, мне не верите?»

Но — Ромм, укоризненное: «О чем вы, NN…» (забыл, как звать).

И — Дымшиц! Подписал! И мы с победой разошлись по домам.

А сценарий все же запретили. До следующего обсуждения.

Прощание с театром

Помню, вернулся в «гражданку» — скорей в театр! В какой угодно! И ярусы, ярусы, ярусы, сколько их! И в первых рядах спекулянты с супругами, спекулянты с супругами, генералы с пепеже, генералы с пепеже — вот это я грешу, полевые жены были и прекрасные! И вот они — тянулись, тянулись к сцене! А генералы и спекулянты вальяжно откинувшись в креслах, оценивают: вот эта ничего. (И — соседу, шепотком: «А эту стал бы?..») А хорошие актеры — к партеру, к партеру! «Как вам?..»

1945

Но вот пришло время и прощаться с театром двадцатого века. Кажется, вчера еще прокатыва-лись эти взрывы духовной жизни. Театр Товстоногова. «Современник». Эфрос. «Таганка» Любимова.

1999

Заклинание 1

«Всё уйдёт в прошлое» Твои глупые поступки, и твое чрезмерное возмущение по пустым поводам, и то, в чём ты не был виноват, но другие подумали, что виноват. Всё уходит в прошлое. Сначала оно будет уменьшаться в размерах — всё меньше, все незначительней, а в конце концов исчезнет совсем, как будто и не было этого. И никто не будет помнить, как ты глупо себя вёл, как неуместно шумел, и то в чём ты не был виноват, а другие думали, что виноват — тоже забудется ими.

Для спора с морем бед и тягот
мой способ прост, как дважды два.
Когда как всё под землю лягу
и сверху вырастет трава,
когда, простившись с белым светом,
мой дух покинет шарик сей
не то что это, вообще-то
как не бывало жизни всей!..
На людях — мордой об стол! То есть
покрыт позором и стыдом!..
Когда навеки успокоюсь,
я вспомню что-нибудь о том?
Вот этой мудрости учусь:
я буду помнить эту чушь?
Когда отсюда я уйду,
я вспомню эту ерунду?

Заклинание 2

А войну вспомни! Заелся!

Заклинание 3

Если ни один из лугов,
Ни один из лесов,
Ни один из прудов,
Если ни один из концертов
Для скрипки с оркестром
Или для рояля с оркестром,
Если ни одна женщина
Ее печальный взгляд
Ее весёлый взгляд
Ее случайный взгляд
Не могут поднять меня
Над моей скудной жизнью,
Значит, я другой и не стою!